в такой шинели хорошо на параде на коне а укрыться ей невозможно

В такой шинели хорошо на параде на коне а укрыться ей невозможно

в такой шинели хорошо на параде на коне а укрыться ей невозможно. Смотреть фото в такой шинели хорошо на параде на коне а укрыться ей невозможно. Смотреть картинку в такой шинели хорошо на параде на коне а укрыться ей невозможно. Картинка про в такой шинели хорошо на параде на коне а укрыться ей невозможно. Фото в такой шинели хорошо на параде на коне а укрыться ей невозможно

в такой шинели хорошо на параде на коне а укрыться ей невозможно. Смотреть фото в такой шинели хорошо на параде на коне а укрыться ей невозможно. Смотреть картинку в такой шинели хорошо на параде на коне а укрыться ей невозможно. Картинка про в такой шинели хорошо на параде на коне а укрыться ей невозможно. Фото в такой шинели хорошо на параде на коне а укрыться ей невозможно

В школьной среде нередко бурно и страстно обсуждается извечный вопрос: что такое героизм, как точнее определить это понятие? Споры эти естественны для людей пытливых, для любого, кто имеет свое суждение и, не робея, высказывает его.

Одни справедливо отмечают, что героизм — свершение подвигов. Другие уточняют, что подвиг — это самоотверженный поступок. Третьи вспоминают, что героизм родствен слову «герой» и слово это имеет несколько значений: герой — человек, выделяющийся своей храбростью, доблестью, совершающий подвиги; в литературе словом «герой» обозначается персонаж, лицо, действующее в произведении.

Часто в этих беседах приводятся примеры из высказывания людей, известных своим героизмом. И это не случайно, многие люди героического склада оставили нам свои раздумья. Чрезвычайно интересно знать, как они сами осмысливали проблему героизма.

Вспомним, к примеру, что писал в книге «Дорога в космос» первый космонавт Земли Юрий Гагарин.

«Ремесленники — народ романтический. В то время мы много спорили о героизме. Говорили о том, что подвиги бывают разные. Есть такие, которые требуют от человека мгновенного решения, выбора между жизнью и смертью… Но нам нравились больше подвиги, о которых народ говорит: вся жизнь сплошной подвиг!»

В этих замечательных строках чувствуется раздумье о героизме, о героических поступках, о подвигах. О героизме не только в условиях войны, но и в мирное время; о подвигах не только боевых, но и трудовых.

Героизм в бою и в труде стал давно уже нормой поведения, нормой гуманизма советского человека. В этом убеждают и книги, о которых пойдет речь. Что объединяет произведения, включенные в этот том? Здесь есть и повести, и рассказы. Здесь действуют и дети, и подростки, и взрослые. Здесь рассказывается о событиях довоенных, о войне, о послевоенном периоде. Не все произведения, вошедшие в том, написаны специально для детей. «Жизнь Эрнста Шаталова» Владимира Амлинского, «Навеки — девятнадцатилетние» Григория Бакланова, «Я вижу солнце» Нодара Думбадзе первоначально публиковались для взрослого читателя. И все-таки есть отчетливо просматриваемое внутреннее единство, которое объединило в одной книге пять разных имен, пять неоднозначных творений, занявших видное место в детской и юношеской литературе. В совокупности своей эти произведения говорят о преемственности поколений нашей страны в трудовом и боевом героизме. А следовательно, они представляют собой страницы великой летописи, в которой запечатлен коллективный образ героя нового общества, настоящего советского человека.

Разных людей повидал за свою жизнь писатель Сергей Петрович Алексеев и пристально вглядывался в их судьбу. Внимание его особенно привлекали подлинные романтики, целеустремленные строители новой жизни, люди, не без осложнений ищущие, но всегда умеющие найти свою дорогу. И важно подчеркнуть, что сам писатель с юных лет был романтически увлеченным. Тогда — а это были тридцатые годы — ребят окрыляли дальние перелеты, дальние плавания. Любимыми героями были челюскинцы и папанинцы, побеждавшие суровые льды Северного Ледовитого океана. Мечтали стать такими, как Чкалов, Громов, Водопьянов. Стоит ли удивляться, что Сергей Алексеев решил стать летчиком. И стал им. Может быть, и в литературу он пришел бы много позже, если бы не авария во время полета и серьезная травма и запрет врачей заниматься летным делом.

Сергея Алексеева обычно называют писателем исторического жанра; это справедливо, хотя и не совсем полно отражает направленность его творчества. Есть у него книги о событиях недавних, например повесть «Наш колхоз стоит на горке». Да и события прошлого в его книгах тоже многообразны. Есть у него произведения, которые раскрывают давнюю историю: времена Степана Разина, Петра Первого, Суворова, Кутузова, декабристов и времена, близкие к нашим дням, когда Владимир Ильич Ленин и его соратники, партия и народ готовили и одержали победу в Великой Октябрьской социалистической революции.

Самое важное в творчестве Сергея Алексеева то, что любой период, давний или недавний, он видит особым художническим зрением — зрением историческим. И благодаря этому герои разных периодов, принадлежащие к разным поколениям, в его произведениях как бы перекликаются, создавая общую картину исторического движения нашей страны от прошлого и настоящего — в будущее.

В книге «Сто рассказов из русской истории», вошедшей в этот том, писатель собрал под общим заголовком события из разных периодов истории нашей страны, события важные, переломные, изобразил характеры людей, которыми гордится Родина и чьи имена передаются от поколения к поколению.

В «Ста рассказах из русской истории» описаны крестьянские и казацкие восстания под водительством Степана Разина, героя, о котором до сих пор поются песни. «Рассказы о Степане Разине, казаках и восставших крестьянах» — так назван этот раздел. В него входят рассказы, помогающие понять поступки Разина и его соратников, представить их облик, узнать, за что боролись и отдавали свою жизнь эти люди.

«Глянул Разин на девочку, посмотрел на мужиков, потом вдаль, на высокое небо.

— Вырастет — поймет, не осудит».

Это эпизод из рассказа, который так и называется: «Не осудит». В кем идет речь о вынужденной жестокости восставших, когда они готовят расправу над извергом-боярином, принесшим много горя крестьянам. Не осудит ли их потомство? Вот вопрос, который задают себе Разин и его товарищи. И писатель, сам принадлежащий к потомству, сохранившему добрую память о тех, кто в давние времена готовил путь для освобождения народа от гнета и произвола власть имущих, дает на него убедительный ответ.

Память потомков не одностороння и не однозначна. Неудивительно поэтому, что сохранились воспоминания о тех правителях, которые своими деяниями приносили Родине пользу, делали ее сильной, могущественной. «Рассказы о царе Петре и его времени» — так назван следующий раздел. Читатель знакомится с преобразованиями Петра I, с тем, как стремился он увидеть просторы страны более обширными и обильными, а людей — образованными и просвещенными. Рассказы «Чему молодые бояре за границей учились», «Аз, буки, веди…» повествуют о молодом поколении, забота о котором — одно из первейших дел Петра. Суров он был к тем, кто не хотел детей своих отдавать учиться, и к тем молодым из дворян, которые, учась за границей, старались от наук отлынивать, перенимали лишь внешние признаки заграничной культуры, теряли уважение к собственному отечеству или даже позволяли себе польститься на чужое. Так был наказан Буйносов и поощрен Курносов — двое молодых дворян, по-разному воспринявшие заграничное обучение. Курносов на вопрос Петра I ответил: «Народ они знающий, хороший народ. Только, думаю, государь, не пристало нам свое, российское, хаять. Не хуже у нас страна, и люди у нас не хуже, и добра не меньше. — Молодец! — сказал Петр. — Оправдал, утешил». Радетель отечества, воитель и труженик, Петр I хотел видеть будущие поколения достойными преемниками славы России.

Источник

ЛитЛайф

Жанры

Авторы

Книги

Серии

Форум

Бакланов Григорий Яковлевич

Книга «Навеки девятнадцатилетние»

Оглавление

Читать

Помогите нам сделать Литлайф лучше

И смачно произнес, за какой нуждой разойтись. Со смехом, взбрыкивая сапогами, девчата бежали через шоссе, на бегу снимали через головы карабины. Старшина, довольный собой, подошел, козырнул, сел рядом с Третьяковым на обочину, как начальство с начальством. Из-под фуражки по его коричневому виску, по неостывшей щеке тек пот, прокладывая блестящую дорожку.

— Связисток гоню!— И подмигнул веселым глазом, белок его был воспаленный от пыли и солнца.— Должность— вредней не придумаешь.

Свернули по папироске. За шоссе в роще перекликались голоса. Постепенно взвод собирался. В пилотках, в погонах, с карабинами на плечах возвращались девчата из рощицы, кто сорванный цветок нес в руке, кто— пучок осенних листьев. Построились, подровнялись. Старшина скомандовал:

Хохот ответил ему. Он только показал издали: такой, мол, у меня народ.

Сидя на обочине, ожидая попутной машины, Третьяков смотрел вслед строю военных девчат, весело топавших по пыли.

Чем ближе к фонту, тем ощутимей повсюду следы огромного побоища. Уже прошли по полям похоронные команды, хороня убитых; уже трофейные команды собрали и свезли, что вновь годилось для боя; окрестные жители стаскивали каждый к себе, что оставила война, прогрохотавшая над ними, и теперь годилось для жизни. Ржавела в полях сгоревшая, разбитая техника, и над всем, над тишиною смерти— колючая ясность и синева осеннего неба, с которого пролились на землю дожди.

А мимо по грейдеру цокотала подковками пехота, позвякивала окованными прикладами о котелки, полы шинелей на ходу хлестали по ногам, тонковатым в обмотках. Солдаты всех ростов и возрастов, снаряженные и нагруженные, шли на смену тем, кто полег здесь. И самые молодые, ничего еще не видавшие, тянули шеи из необмятых воротников шинелей, со щемящим любопытством и робостью живого перед вечной тайной смерти вглядывались в поле недавнего боя. Там, куда они шли в свет заката, по временам словно растворяли паровозную топку: доносило усиливающееся гудение и вздрагивал воздух. И в себе самом, удивляясь и стыдясь, чувствовал Третьяков это беспокойство. Увидел сожженный немецкий танк у самого шоссе, остановился поглядеть.

Ветер шевелил вдавленные в чернозем сырые клочья нашего серого шинельного сукна. В осколках луж, в танковом следу блестело похолодавшее небо, свежо и ясно сиял закат, покрываемый рябью. Третьяков смотрел и волновался, и мысли всякие, как впервые. Восемь месяцев не был на фронте, отвык, заново надо привыкать.

Последнюю ночь вместе со случайным попутчиком ночевал он на краю большого сожженного немцами села. Попутчик был уже не молод, рыжеват, лицо мятое, на котором брить почти нечего, кисти рук в крупных веснушках, в белом волосе.

— Сами понимаете, как все это время не терпелось участвовать,— сказал он, при этом строго глянул в глаза и с чувством пожал руку.

Таранов сам выбрал дом для ночевки и очень удачно. Хозяйка, лет сорока, украинка, статная, гладко причесанная, черноволосая и смуглая, обрадовалась офицерам: по крайней мере не набьется полная хата войск. И вскоре Таранов, поперек повязавшись полотенцем, помогал ей на кухне организовать ужин, вскрывал консервные банки, и женщина старалась рядом с ним. А за спиной ее, привлеченный запахом еды, ходил мальчонка лет трех, тянулся заглянуть на стол.

— Ты лягай спать, горе мое!— прикрикнула хозяйка и, как будто злясь на него, сунула ему со стола кусок американского колбасного фарша. А сама приниженно, испуганно глянула на Таранова.

Сбегав через дорогу к шоферам, Третьяков заправил бензином керосиновую лампу, всыпал в нее горсть соли, чтобы бензин не взорвался, а когда вернулся, за столом сидели уже трое.

— Ты гляди, лейтенант, кого хозяйка от нас скрывала!— поблескивая золотыми коронками из-под бледных, как отсыревших изнутри губ, шумно встретил его Таранов. И подмигивал, указывал глазами.

Рядом с хозяйкой сидела дочь лет семнадцати. Была она тоже крупна, хороша собой, но сидела, как монашенка, опустив черные ресницы. Когда Третьяков садился около, подняла их, глянула на него с любопытством. Глаза синие-синие. Заговорила первая:

И споткнулся о ее взгляд. Она снисходительно улыбалась:

— Я ж така трусиха, усего боюсь. А мать черными глазами стерегла ее и рассказывала, рассказывала, сыпала словами, как из пулемета:

— Тут нимцы увходять, тут я писля операции уся, уся разрезанная лежу. Ой, боже ж мий! Оксаночке четырнадцять рокив и тэ, малэ. Шо мэни робить?

— Тебя Оксаной зовут?— спросил Третьяков тихо.

Источник

Навеки – девятнадцатилетние (с илл.)

Григорий Яковлевич Бакланов

Когда думаешь о каком-то произведении художника – в данном случае о повести Г. Бакланова «Навеки – девятнадцатилетние», – то мысль неизбежно обращается к первым вещам этого автора. Тем более что для меня они имели огромное значение и их влияние я ощущаю и сейчас.

Помню, что, когда я мучительно искал не то что форму своих будущих «Ржевских тетрадей» – не в форме, наверное, было дело, – я долго думал: как мне писать о пережитом?… То, что появлялось тогда в печати о войне, плохо соответствовало моему личному опыту. Война, о которой я хотел рассказать, происходила на небольшом пятачке, была не очень-то известной многим, к тому же трудной и безудачной. Как написать о ней? Бои местного значения… Безуспешные, но кровавые наши наступления, разведки с обеих сторон, минометные обстрелы, бомбежки, вражеские снайперы – и подразделения таяли вместе с мартовскими и апрельскими снегами; к маю, как сошли те, в ротах почти не осталось людей… Ну, как писать об этом?! А писать хотелось. Ржев держал меня уже за горло и не отпускал…

И вдруг «Пядь земли». Читаю и думаю – пядь… пядь земли. Ведь как верно! Война для каждого из нас именно и происходила на «пяди». Один воевал на «пяди» Северо-Западного фронта, второй – Калининского, третий – Сталинградского, другой – Юго-Западного фронта, кто-то на «пяди» под Берлином. Может, так и сложилась вся война? Тем более что о своей войне каждый, наверное, может рассказать предельно правдиво, предельно искренно, не упустив ни одной мелочи, ни одной приметы того времени, потому что это была твоя «пядь», где ты оставил часть души и которая теперь уж в памяти навечно. Это твои три-четыре товарища, с которыми и из одного котелка пшенку, и один сухарь пополам, и одну цигарку слюнявишь, – твоя война

И скажу прямо, баклановская «Пядь земли» была для меня тогда откровением. Я уже перестал сомневаться: а нужно ли мне писать о своей войне, заслуживает ли она этого? И показалось мне тогда, как, кстати, думается и сейчас, что вот из таких «пядей», из таких «малых» войн, может быть, и будет черпать будущий автор «Войны и мира». Лишь бы мы всё написали без утайки, все как было, не приукрашивая и не позабыв ничего… Скроем что-нибудь, умолчим – и подведем будущего Толстого полуправдой, которую невольно сможет повторить и он. А тогда не быть и «Войне и миру» о нашей Великой Отечественной войне. Не быть! И виноваты будем мы, непосредственные свидетели и участники, имевшие мужество воевать, но почему-то не нашедшие его, чтобы сказать об этой войне только правду, всю правду, и ничего, кроме правды.

В «Пяди земли» Бакланова была определенная смелость и дерзость: после «эпических полотен» вдруг «пядь», всего несколько действующих лиц, никаких особо эпохальных сражений, броских геройств, а у читателя (особенно воевавшего) сжимается сердце, его душит боль, потому что так было и все похоже на его собственную войну.

Не всем тогда это понравилось. Даже в фильме, который через несколько лет появился, стали кое-что «исправлять». Декоративные окопы сделали, укрепили, как положено, стенки досками, не подумав опрометчиво, что такая вот «мелочь» убивает правду… Где же, откуда в степи доски? Но в студийной мастерской их навалом – и сделали! Вот так иной раз мы и уходим от правды войны. А нам ли не помнить, сколько пришлось нашему поколению заплатить, прежде чем мы поняли и уразумели, что же такое настоящая война…

Я к тому говорю все это, что в повести «Навеки – девятнадцатилетние» Г. Бакланов остался верен себе: все в ней правда, густо замешанная на событиях, самим автором пережитых, прочувствованных…

Как ни странно, но о быте войны не так много написано. То ли потому, что не всеми «военными» писателями этот быт самолично испытан, то ли потому, что часто не придавалось ему значения. А он меж тем того стоит. Потому как вся война из этого быта и состояла. Сами бои составляли не главную часть жизни человека на войне. Быт был неимоверно трудный, связанный и с лишениями, и с огромными физическими перегрузками.

Пока солдат доходил до «передка», он был уже измучен, вымотан ночными маршами, когда в грязь и распутицу, когда в мороз и метель, а придя на передовую, с ходу начинал копать окопы, землянки… И существовали в том быте детали вроде бы незначительные, но без которых тем не менее рассказ о войне оказывается неполон. Вот не довелось мне, например, нигде прочитать о такой, казалось бы, мелочи: где носил солдат-пехотинец капсюли от гранат?… Как малую саперную лопату приспосабливал в атаках?… А носил он капсюли в левом кармане гимнастерки, а почему – прошу подумать и догадаться. А лопатку при атаке приспосабливал так, чтобы защитить живот. Не велика железяка, а все-таки пуля вдруг и отрикошетит…

Так вот – о быте войны у Бакланова в этой повести сказано очень много и очень подробно. И это, думается, не случайно. Углубление военной прозы идет не только в плане психологическом, но и в более полном охвате самих тех условий, в которых человек жил и воевал. Это важно потому, что все эти мелочи быта, которые способен знать только воевавший человек, могут уйти. Их уже не восстановить потом писателю другого времени. Никогда. Да и нам, живущим сейчас в немыслимом для тех лет комфорте, которым даже трудно представить, как люди могли спать в снегу при двадцатиградусном морозе, спать не в спальном мешке, а в протертой шинелишке, полезно об этом вспомнить, а тем, кто не знает, узнать.

И в повести Бакланова мы месим грязь вместе с лейтенантом Третьяковым, спим кое-как и кое-где, хлебаем второпях похлебку, стоим под хлипким мостом, по которому проходят трактора с орудиями, мерзнем, мечемся под огнем, теряем товарищей, корчимся от боли в палатке медсанбата… Через все это проводит нас автор, заботясь лишь об одном – не упустить бы ничего из того, что пришлось испытать самому и его герою, не забыть ни одной мельчайшей подробности, потому что все это для него очень важно, потому что он пишет войну такой, какой она и была. И если бы в повести было только это, то и тогда она заслуживала бы нашего внимания, но есть в повести и другое…

Удивительно даже, что такая вот строгая, реалистичная вещь, лишенная всякой сентиментальности, вещь, вроде бы совершенно беспафосная, в то же время обладает огромной эмоциональной силой: я, например, не помню ни одного произведения о войне – хотя в каждом из них мучились и погибали люди, – в котором было бы так ярко выражено чувство великой, непроходимой скорби о загубленных войной жизнях… Да, конечно, потери в войне неизбежны, порой необходимы, но, что скрывать, припоминаются и бесконечные бои за какие-нибудь высотки, деревеньки, бои заведомо обреченные, которые прибавили к потерям неизбежным потери, которых могло бы и не быть…

Русская классическая литература не боялась, а даже стремилась всегда вызвать у читателя жалость, сострадание к своим героям… И не одно поколение русских людей училось сострадать именно у наших классиков. Можно вспомнить целый ряд произведений, прочитанных еще в детстве, которые на всю жизнь дали заряд доброты. Так, не прочитав, быть может, тургеневскую «Муму», многие из нас что-то потеряли в своей человечности.

Сейчас, читая «Навеки – девятнадцатилетние», я с первых же страниц отдаюсь этому чувству: мне жалко полудевчонку-полуженщину, с которой делится Третьяков едой, а потом отчаянно целуется в машине, жалко, потому что за ней – женские, порушенные войной судьбы. Мне жалко пехотного ротного, которого и «на один бой не хватило», жалко убитых Паравяна и Насруллаева, жалко слепого Ройзмана, издерганного, израненного Старых, печального Атраковского, мальчишку Гошу, в восемнадцать лет ставшего инвалидом; мне почему-то жалко всех, кого встречаю в повести, кончая совсем эпизодической фигурой девушки-санинструктора, привычно прикурившей от цигарки ездового, закашлявшейся после первой затяжки, – жалко, хотя автор совсем не старается разжалобить читателя. Он пишет обо всем скупо, жестко, без надрыва, даже спокойно пишет, но атмосфера всей повести такова, что, повторяю, более щемящего чувства боли и сострадания не вызывало во мне ни одно произведение о войне.

Источник

в такой шинели хорошо на параде на коне а укрыться ей невозможно. Смотреть фото в такой шинели хорошо на параде на коне а укрыться ей невозможно. Смотреть картинку в такой шинели хорошо на параде на коне а укрыться ей невозможно. Картинка про в такой шинели хорошо на параде на коне а укрыться ей невозможно. Фото в такой шинели хорошо на параде на коне а укрыться ей невозможно

Эта книга о тех, кто не вернулся с войны, о любви, о жизни, о юности, о бессмертии. В нашем поколении из каждых ста, ушедших на фронт, с войны вернулось не больше трех.

Хохот ответил ему. Он только показал издали: такой, мол, у меня народ.

Сидя на обочине, ожидая попутной машины, Третьяков смотрел вслед строю военных девчат, весело топавших по пыли.

Чем ближе к фонту, тем ощутимей повсюду следы огромного побоища. Уже прошли по полям похоронные команды, хороня убитых; уже трофейные команды собрали и свезли, что вновь годилось для боя; окрестные жители стаскивали каждый к себе, что оставила война, прогрохотавшая над ними, и теперь годилось для жизни. Ржавела в полях сгоревшая, разбитая техника, и над всем, над тишиною смерти — колючая ясность и синева осеннего неба, с которого пролились на землю дожди.

А мимо по грейдеру цокотала подковками пехота, позвякивала окованными прикладами о котелки, полы шинелей на ходу хлестали по ногам, тонковатым в обмотках. Солдаты всех ростов и возрастов, снаряжённые и нагруженные, шли на смену тем, кто полёг здесь. И самые молодые, ничего ещё не видавшие, тянули шеи из необмятых воротников шинелей, со щемящим любопытством и робостью живого перед вечной тайной смерти вглядывались в поле недавнего боя. Там, куда они шли в свет заката, по временам словно растворяли паровозную топку: доносило усиливающееся гудение и вздрагивал воздух. И в себе самом, удивляясь и стыдясь, чувствовал Третьяков это беспокойство. Увидел сожжённый немецкий танк у самого шоссе, остановился поглядеть.

Ветер шевелил вдавленные в чернозём сырые клочья нашего серого шинельного сукна. В осколках луж, в танковом следу блестело похолодавшее небо, свежо и ясно сиял закат, покрываемый рябью. Третьяков смотрел и волновался, и мысли всякие, как впервые… Восемь месяцев не был на фронте, отвык, заново надо привыкать.

Последнюю ночь вместе со случайным попутчиком ночевал он на краю большого сожжённого немцами села. Попутчик был уже не молод, рыжеват, лицо мятое, на котором брить почти нечего, кисти рук в крупных веснушках, в белом волосе.

— Старший лейтенант Таранов! — представился он и чётко, словно ожегшись, отдёрнул ладонь от лакового козырька фуражки. По выправке — строевик. Все на нем было не с чужого плеча: суконная зеленоватая гимнастёрка, синие диагоналевые галифе — цвет настольного сукна и чернил. Сапоги перешиты на манер хромовых. А на руке нёс он шинель офицерского покроя из тёмного неворсистого сукна. Даже на руке она сохраняла фигуру: спина подложена, грудь колесом, погоны на плечах, как дощечки, разрез от низу до хлястика. В такой шинели хорошо на параде, на коне, а укрыться ей невозможно: какой стороной на себя ни натягивай, ветер гуляет и звезды видны. Вот с нею на третьем году войны добирался старший лейтенант Таранов из запасного полка на фронт.

— Сами понимаете, как все это время не терпелось участвовать, — сказал он, при этом строго глянул в глаза и с чувством пожал руку.

Таранов сам выбрал дом для ночёвки и очень удачно. Хозяйка, лет сорока, украинка, статная, гладко причёсанная, черноволосая и смуглая, обрадовалась офицерам: по крайней мере не набьётся полная хата войск. И вскоре Таранов, поперёк повязавшись полотенцем, помогал ей на кухне организовать ужин, вскрывал консервные банки, и женщина старалась рядом с ним. А за спиной её, привлечённый запахом еды, ходил мальчонка лет трех, тянулся заглянуть на стол.

— Ты лягай спать, горе моё! — прикрикнула хозяйка и, как будто злясь на него, сунула ему со стола кусок американского колбасного фарша. А сама приниженно, испуганно глянула на Таранова.

Сбегав через дорогу к шофёрам, Третьяков заправил бензином керосиновую лампу, всыпал в неё горсть соли, чтобы бензин не взорвался, а когда вернулся, за столом сидели уже трое.

— Ты гляди, лейтенант, кого хозяйка от нас скрывала! — поблёскивая золотыми коронками из-под бледных, как отсыревших изнутри губ, шумно встретил его Таранов. И подмигивал, указывал глазами.

Рядом с хозяйкой сидела дочь лет семнадцати. Была она тоже крупна, хороша собой, но сидела, как монашенка, опустив чёрные ресницы. Когда Третьяков садился около, подняла их, глянула на него с любопытством. Глаза синие-синие. Заговорила первая:

— Что вы! — стал успокаивать Третьяков. — Проверено на фронте. Соли всыпал в бензин, ни за что не взорвётся.

И споткнулся о её взгляд. Она снисходительно улыбалась:

— Я ж така трусиха, усего боюсь… А мать чёрными глазами стерегла её и рассказывала, рассказывала, сыпала словами, как из пулемёта:

— Тут нимцы увходять, тут я писля операции уся, уся разрезанная лежу. Ой, боже ж мий! Оксаночке четырнадцять рокив и тэ, малэ… Шо мэни робить?

— Тебя Оксаной зовут? — спросил Третьяков тихо.

— Оксаночка! — позвала хозяйка, встав из-за стола. Та вздохнула, улыбнулась лейтенанту, нехотя пошла за матерью.

— Ты не теряйся, лейтенант! — шепнул Таранов. Они двое сидели за столом, ждали. За дверью слышен был приглушённый голос хозяйки: она что-то быстро говорила, ни одного слова не разобрать. — На фронт едем. Он подмигнул, быстро налил стаканы. Выпили. По очереди прикурили от лампы.

— Может, последний день так, может, завтра убьют, а?

— Катерина Васильевна! Катя! Что ж вы нас бросили одних? Нехорошо, нехорошо. Мы ведь обидеться можем.

Голоса за дверью смолкли. Потом хозяйка вышла, одна, сияя улыбкой.

— А где же Оксаночка? — забеспокоился Таранов.

— Спать полягали. — Хозяйка близко села с ним рядом, полным плечом касалась его плеча. — От если б вы были врачи…

— А что? Какая болезнь? — спрашивал Таранов.

— Та не болезнь. Дороги гоняют строить. От если б вы были врачи, дали б освобождение дивчине.

— А мы и есть врачи! — Таранов усиленно подмигивал ему, глазами указывал на дверь, за которой была Оксана.

— То вы шуткуете! — И полной ручкой махала на него. Таранов ручку перехватил, к себе потянул. — У врачей погоны зовсим не такие.

— А какие же они у врачей?

— Манэсеньки, манэсеньки. — И пальцем другой руки рисовала у него на плече, на погоне. — Манэсеньки, манэсеньки…

— А не большесиньки? — У Таранова влажно поблёскивали золотые коронки, к нижней беловатой изнутри губе присохла болячка. — Не большесиньки?

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *