Однажды ему приснилась во сне маленькая бухта в спокойной воде по мелким камешкам устилавшим
Однажды ему приснилась во сне маленькая бухта в спокойной воде по мелким камешкам устилавшим
В Москву хабаровский поезд приходил к девяти часам утра. Молодой человек в пижаме почесал вихрастую голову и поглядел в окно на осенний утренний полусумрак. Зевая, он обратился к людям с полотенцами и мыльницами, стоявшим в проходе:
— Граждане, кто тут у нас крайний?
Ему объяснили, что за дядей, державшим искореженный тюбик зубной пасты и кусок мыла, облепленный газетной бумагой, заняла очередь полная гражданка.
— Почему только одна уборная открыта? — проговорил молодой человек.
— Ведь приближаемся к конечному пункту — столице, а проводники только товарооборотом заняты, по-культурному обслужить пассажира у них времени не хватает.
Через несколько минут появилась толстая женщина в халате, и молодой человек сказал ей:
— Гражданка, я за вами, а пока пойду к себе, чтобы в проходе не болтаться.
В купе молодой человек раскрыл оранжевый чемодан и залюбовался своими вещами.
Из его соседей — один, со вздутым широким затылком, храпел, второй — румяный, лысый и молодой, разбирал бумаги в портфеле, а третий, худой старик, сидел, подперев голову коричневыми кулаками, и смотрел в окно. Молодой человек спросил румяного спутника:
— Вы читать больше не будете? Надо книжонку уложить в чемодан.
Ему хотелось, чтобы сосед полюбовался чемоданом. Тут были вискозные сорочки, и «Краткий философский словарь», и плавки, и защитные от солнца очки в белой оправе. Прикрытые мелкокалиберной районной газетой с краю лежали серые коржики домашнего, деревенского печения.
— Прошу, я эту книгу, «Евгения Гранде», уже читал в прошлом году в санатории.
— Сильная вещичка, ничего не скажешь, — проговорил молодой человек и уложил книгу в чемодан.
В дороге они играли в преферанс, а выпивая и закусывая, разговаривали о кинокартинах, пластинках, мебельных гарнитурах, сочинских санаториях, о социалистическом земледелии, спорили, чье нападение лучше — «Спартака» или «Динамо»…
Румяный, лысый работал в областном городе инструктором ВЦСПС, а вихрастый возвращался после отпуска, проведенного в деревне, в Москву, где он состоял экономистом в Госплане РСФСР.
Третий спутник, сибирский прораб, храпевший сейчас на нижней полке, не нравился им своею некультурностью: он матерился, рыгал после еды, а узнав, что попутчик работает в Госплане по части экономических наук, спросил:
— Политическая экономия, как же, это про то, как колхозники ездят из деревни в город хлеб у рабочих покупать.
Как-то он сильно выпил в буфете на узловой станции, куда, как он говорил, бегал отмечаться, и долго не давал своим спутникам уснуть, все шумел:
— По закону в нашем деле ничего не добьешься, а если хочешь дать план, надо работать, как жизнь требует: «Я тебе дам, и ты мне дай». При царе это называлось — частная инициатива, а по-нашему: дай человеку жить, он жить хочет; вот это экономика! У меня арматурщики целый квартал, пока новый кредит пришел, расписывались заместо нянек в яслях. Закон против жизни идет, а жизнь требует! Дал план, на тебе надбавку и премию, но, между прочим, и десять лет могут припаять. Закон против жизни, а жизнь против закона.
Молодые люди молчали, а когда прораб притих, вернее, не притих, а, наоборот, стал громко храпеть, они осудили его:
— К таким тоже следует присматриваться. Под маской братишки.
— Деляга. Беспринципный. Вроде какого-то Абраши.
Их сердило, что этот грубый, с глубинки человек относился к ним презрительно.
— У меня на стройке заключенные работают, они таких, как вы, придурками называют, а придет время и станут разбираться, кто коммунизм построил, окажется, вы пахали, — сказал им как-то прораб и пошел в соседнее купе играть в подкидного.
Четвертый спутник, видимо, нечасто ездил в плацкартном вагоне. Он большей частью сидел, положив ладони на колени, словно прикрывая заплаты на штанах. Рукава его черной сатиновой рубахи кончались где-то между локтями и кистями рук, а белые пуговки на вороте и на груди придавали ей вид детской, мальчиковой. Что-то смешное и трогательное бывает в этом соединении белых детских пуговичек на одежде с седыми висками, взглядом стариковских, измученных глаз.
Когда прораб сказал привычным к команде голосом:
— Папаша, пересядь от столика, я сейчас чай пить буду, — старик посолдатски вскочил и вышел в коридор.
В его деревянном чемодане с облупившейся краской рядом с застиранным бельем лежала буханка крошащегося хлеба. Курил он махорку и, свернув папироску, шел дымить в тамбур, чтобы скверный дым не тревожил соседей.
Иногда спутники угощали его колбаской, а прораб как-то преподнес ему крутое яичко и стопочку московской.
Говорили ему «ты» даже те, кто был вдвое моложе его, а прораб все подшучивал, что «папаша» выдаст себя в столице за холостого и женится на молодой.
Как-то в купе зашел разговор о колхозах, и молодой экономист стал осуждать сельских лодырей.
— Я теперь убедился своими глазами, соберутся возле правления и почесываются. Пока председатель и бригадиры погонят на работу, десятью потами обольются. А колхознички жалуются, что им на трудодень при Сталине вовсе не платили и что теперь еле-еле получают.
Профсоюзный инспектор, задумчиво тасуя колоду карт, поддержал его:
— За что ж им, друзьям, платить, если они поставок не выполняют. Их надо воспитывать, вот. — И он покачал в воздухе большим крестьянским, отвыкшим от работы белым кулаком.
Прораб погладил себя по толстой груди с просаленными орденскими ленточками:
— Мы на фронте с хлебом были, накормил нас русский народ. И никто его не воспитывал.
— Вот правильно, — сказал экономист. — Все же главное в том, что мы русские люди. Шутка ли: русский человек!
Инспектор, улыбаясь, подмигнул своему дорожному приятелю: то, что называется: русский — старший брат, первый среди равных!
— Оттого и зло берет, — проговорил молодой экономист, — ведь русские же люди! Не нацмены. Ко мне один разогнался: «Липовый лист пять лет ели, с сорок седьмого года на трудодень не получали». А работать не любят. Не хотят понять — теперь все от народа зависит.
Он оглянулся на седого мужика, молча слушавшего разговор, и сказал:
— Ты, папаша, не сердись. Не выполняете вы трудового долга, а государство к вам лицом повернулось.
— Куда им, — сказал прораб. — Сознательности никакой, каждый день кушать хотят.
Разговор этот ничем не кончился, как и большинство вагонных и невагонных разговоров. В купе заглянул, блестя золотыми зубами, майор авиации и с укором сказал молодым людям:
— Что же это вы, товарищи? А работать кто будет?
И они пошли к соседям доигрывать пульку. Но вот и прошла огромная дорога… Пассажиры убирают в чемоданы тапочки, выкладывают на столики куски зачерствелого хлеба, обглоданные до голубизны куриные кости, куски побледневшей, окутанной шкурками колбасы.
Вот уже прошли хмурые проводницы, собиравшие мятые постельные принадлежности.
Скоро рассыплется вагонный мир. Забудутся шутки, лица, и смех, и судьба, случайно рассказанная, и случайно высказанная боль.
Все ближе огромный город, столица великого государства. И уж нет дорожных мыслей и тревог. Забыты беседы с соседкой в тамбуре, где перед глазами за мутными стеклами проносится великая русская равнина, а за спиной тяжело екает в резервуарах вода.
Тает возникший на несколько дней тесный вагонный мир, равный законами всем иным, созданным людьми мирам, прямолинейно и криволинейно движущимся в пространстве и времени.
Велика сила огромного города. Она заставляет сжиматься и беспечные сердца тех, кто едет в столицу гостить, рыскать по магазинам, сходить в зоопарк, планетарий. Всякий, попавший в силовое поле, где напряглись невидимые линии живой энергии мирового города, вдруг испытывает смятение, томление.
Экономист едва не пропустил очереди в уборную. Сейчас, причесываясь, он прошел на свое место и оглядел соседей.
Василий Гроссман: Все течёт
Здесь есть возможность читать онлайн «Василий Гроссман: Все течёт» весь текст электронной книги совершенно бесплатно (целиком полную версию). В некоторых случаях присутствует краткое содержание. категория: Классическая проза / на русском языке. Описание произведения, (предисловие) а так же отзывы посетителей доступны на портале. Библиотека «Либ Кат» — LibCat.ru создана для любителей полистать хорошую книжку и предлагает широкий выбор жанров:
Выбрав категорию по душе Вы сможете найти действительно стоящие книги и насладиться погружением в мир воображения, прочувствовать переживания героев или узнать для себя что-то новое, совершить внутреннее открытие. Подробная информация для ознакомления по текущему запросу представлена ниже:
Все течёт: краткое содержание, описание и аннотация
Предлагаем к чтению аннотацию, описание, краткое содержание или предисловие (зависит от того, что написал сам автор книги «Все течёт»). Если вы не нашли необходимую информацию о книге — напишите в комментариях, мы постараемся отыскать её.
Василий Гроссман: другие книги автора
Кто написал Все течёт? Узнайте фамилию, как зовут автора книги и список всех его произведений по сериям.
Возможность размещать книги на на нашем сайте есть у любого зарегистрированного пользователя. Если Ваша книга была опубликована без Вашего на то согласия, пожалуйста, направьте Вашу жалобу на info@libcat.ru или заполните форму обратной связи.
В течение 24 часов мы закроем доступ к нелегально размещенному контенту.
Все течёт — читать онлайн бесплатно полную книгу (весь текст) целиком
Ниже представлен текст книги, разбитый по страницам. Система сохранения места последней прочитанной страницы, позволяет с удобством читать онлайн бесплатно книгу «Все течёт», без необходимости каждый раз заново искать на чём Вы остановились. Поставьте закладку, и сможете в любой момент перейти на страницу, на которой закончили чтение.
Она с упреком сказала мужу:
– Почему ты боишься сказать, что Мандельштам и Пыжов самовлюбленные люди? И нечего охать, что жизнь поставила их на место. Поставила – и слава богу.
Она упрекала мужа, но упрек ее был обращен к гостю. И, тревожась о своих резких словах, она сказала:
– Я сейчас приготовлю постель. Ваня очень устал, а мы не подумали об этом.
А Иван Григорьевич, уже зная, что не облегчение, а новую тяжесть принес ему приход к брату, хмуро спросил:
– Скажи-ка, ты-то подписал письмо, осуждающее врачей-убийц? Я об этом письме слышал в лагере от тех, кого все же успели сменить.
– Милый, чудак ты наш… – сказал Николай Андреевич и запнулся, замолчал.
Внутри у него все похолодело от тоски, и одновременно он чувствовал, что вспотел, покраснел, щеки его горели.
Но он не упал на колени, он сказал:
– Дружочек ты мой, дружочек ты мой, ведь и нам нелегко жилось, не только вам там, в лагерях.
– Да боже избави, – поспешно сказал Иван Григорьевич, – я не судья тебе да и всем. Какой уж судья, что ты, что ты… Наоборот даже…
– Нет, нет, я не об этом, – сказал Николай Андреевич, – я о том, как важно в противоречиях, в дыму, пыли, не быть слепым, видеть, видеть огромность дороги, ведь, став слепым, можно с ума сойти.
Иван Григорьевич виновато произнес:
– Да, понимаешь, беда моя, я, видно, путаю, зрение за слепоту принимаю.
– Где же мы Ваню положим, – спросила Мария Павловна, – где удобней ему будет?
Иван Григорьевич сказал:
– Нет, нет, спасибо, я не смогу у вас ночевать.
– Почему же? Где же еще? Маша, давай свяжем его! Иван Григорьевич проговорил:
– Не надо меня связывать.
Николай Андреевич замолчал, нахмурился.
– Да вы простите, но совсем не то, вот не могу просто, совсем подругому, – сказал Иван Григорьевич.
– Вот что, Ваня… – сказал Николай Андреевич и замолчал.
Когда Иван Григорьевич ушел, Мария Павловна оглядела стол, заставленный закусками, отодвинутые стулья.
– Приняли мы его по-царски, – сказала она. – Несмеяновых мы не лучше принимали.
И, правда, Мария Павловна, это изредка случается с людьми скупыми, на этот раз с широтой, превосходящей щедрость размашистых натур, приготовила богатый обед.
Николай Андреевич подошел к столу.
– Да, если человек безумен, то это на всю жизнь, – сказал он. Она приложила ладони к его вискам и, целуя его в лоб, проговорила:
– Не огорчайся, не надо, неисправимый мой идеалист.
Иван Григорьевич проснулся на рассвете, лежа на полке бесплацкартного вагона, и прислушался к шуму колес, приоткрыл глаза, стал всматриваться в предутренний сумрак, стоявший за окном…
Несколько раз за двадцать девять лет заключения он видел во сне свое детство. Однажды ему приснилась маленькая бухта, – в спокойной воде, по мелким камешкам, устилавшим дно, боком пробежали подводной бесшумной походкой несколько крабиков и скрылись в водорослях… Он медленно ступал по округлым камням, ощущая ступней нежный подводный лен, и ртутной струйкой брызнули, рассыпались десятки удлиненных капелек – мальков скумбрии, ставридки… Солнце осветило зеленые подводные лужки, ельнички: казалось, не соленой водой, соленым светом была заполнена милая бухточка…
Этот сон приснился ему в эшелонной теплушке, и, хотя с той поры прошла четверть века, он помнил горе, охватившее его, когда увидел серый зимний свет и серые лица заключенных, услышал за стеной вагона скрип сапог по снегу, гулкое постукивание молотков охраны по днищу вагона.
Иногда он представлял себе дом, стоявший над морем, ветви старой черешни над крышей, колодец…
Он доводил свою память до мучительной остроты, и ему вспоминались блеск толстого листа магнолии, плоский камень посреди ручья. Он вспоминал тишину и прохладу комнат, обмазанных белой крейдой, рисунок скатерти. Он вспоминал, как читал, взобравшись с ногами на диван – клеенка, покрывавшая диван, приятно холодила в жаркие летние дни. Иногда он пытался вспомнить лицо матери, и сердце его томилось, и он хмурился, и на зажмуренных глазах выступали слезы, как бывало в детстве. когда пытаешься посмотреть на солнце.
Горы он вспоминал подробно и легко, точно листал знакомую книгу, – она сама открывается на нужной странице.
Продравшись среди кустов ежевики и кривушек карагачей, скользя по каменистой желто-серой, потрескавшейся земле, он добирался до перевала и, оглянувшись на море, входил в прохладную полутьму леса… Мощные дубы легко поднимали на своих толстых ветвях к самому небу холмы резной листвы, важная тишина стояла вокруг.
Однажды ему приснилась во сне маленькая бухта в спокойной воде по мелким камешкам устилавшим
И, правда, Мария Павловна, это изредка случается с людьми скупыми, на этот раз с широтой, превосходящей щедрость размашистых натур, приготовила богатый обед.
Николай Андреевич подошел к столу.
– Да, если человек безумен, то это на всю жизнь, – сказал он. Она приложила ладони к его вискам и, целуя его в лоб, проговорила:
– Не огорчайся, не надо, неисправимый мой идеалист.
Иван Григорьевич проснулся на рассвете, лежа на полке бесплацкартного вагона, и прислушался к шуму колес, приоткрыл глаза, стал всматриваться в предутренний сумрак, стоявший за окном…
Несколько раз за двадцать девять лет заключения он видел во сне свое детство. Однажды ему приснилась маленькая бухта, – в спокойной воде, по мелким камешкам, устилавшим дно, боком пробежали подводной бесшумной походкой несколько крабиков и скрылись в водорослях… Он медленно ступал по округлым камням, ощущая ступней нежный подводный лен, и ртутной струйкой брызнули, рассыпались десятки удлиненных капелек – мальков скумбрии, ставридки… Солнце осветило зеленые подводные лужки, ельнички: казалось, не соленой водой, соленым светом была заполнена милая бухточка…
Этот сон приснился ему в эшелонной теплушке, и, хотя с той поры прошла четверть века, он помнил горе, охватившее его, когда увидел серый зимний свет и серые лица заключенных, услышал за стеной вагона скрип сапог по снегу, гулкое постукивание молотков охраны по днищу вагона.
Иногда он представлял себе дом, стоявший над морем, ветви старой черешни над крышей, колодец…
Он доводил свою память до мучительной остроты, и ему вспоминались блеск толстого листа магнолии, плоский камень посреди ручья. Он вспоминал тишину и прохладу комнат, обмазанных белой крейдой, рисунок скатерти. Он вспоминал, как читал, взобравшись с ногами на диван – клеенка, покрывавшая диван, приятно холодила в жаркие летние дни. Иногда он пытался вспомнить лицо матери, и сердце его томилось, и он хмурился, и на зажмуренных глазах выступали слезы, как бывало в детстве. когда пытаешься посмотреть на солнце.
Горы он вспоминал подробно и легко, точно листал знакомую книгу, – она сама открывается на нужной странице.
Продравшись среди кустов ежевики и кривушек карагачей, скользя по каменистой желто-серой, потрескавшейся земле, он добирался до перевала и, оглянувшись на море, входил в прохладную полутьму леса… Мощные дубы легко поднимали на своих толстых ветвях к самому небу холмы резной листвы, важная тишина стояла вокруг.
В середине прошлого века прибрежные места были населены черкесами.
Старичок грек, отец огородника Мефодия, мальчиком видел многолюдные черкесские аулы, сады.
После завоевания побережья русскими черкесы ушли, и жизнь в прибрежных горах заглохла. Среди дубов кое-где росли сгорбившиеся, вернувшиеся в лес сливовые деревья, груши и черешни, а персиков и абрикосов уже не было, – их короткий век прошел.
В лесу лежали закопченные хмурые камни, остатки разрушенных очагов, а на заброшенных кладбищах темнели могильные плиты, на половину своего роста погруженные в землю.
Все неживое – камни, железо – с годами всасывалось землей, растворялось в ней, а зеленая жизнь, наоборот, рвалась из земли. Томящей казалась мальчику тишина над холодными очагами. Как-то особенно мило, возвращаясь к дому, ощущал он запах кухонного дыма, лай собак, кудахтанье кур.
Однажды он подошел к матери, сидевшей с книжкой у стола, и обнял ее, прижался головой к ее коленям.
– Ты нездорон? – спросила она.
– Нет, я здоров, я так рад, – бормотал он, целуя платье матери, ее руки, и расплакался.
Он не мог объяснить маме свое чувство, – ему казалось, в лесном сумраке кто-то жалуется, ищет исчезнувших людей, заглядывает за деревья, прислушивается к голосам черкесских пастухов, плачу младенцев, потягивает носом – не пахнет ли дымком, горячими лепешками…
И почему-то не только радостно, но и стыдно было ему ощущать прелесть родного дома, вернувшись из леса…
Из его объяснений, казалось ему, мать ничего но поняла, она проговорила:
– Глупый ты мой, как тебе будет трудно жить с таким чувствительным, ранимым сердцем…
За ужином отец переглянулся с матерью, сказал:
– Ваня, ты, вероятно, знаешь, что раньше наше Сочи называлось Пост Даховский, а поселки в горах именовались – Первая Рота, Вторая Рота…
– Знаю, – сказал он и капризно засопел.
– Это стоянки русских войск, они шли не только с ружьями, но и с топорами, лопатами, прорубали дорогу сквозь заросли, где жили дикие, жестокие горцы.
Отец почесал себе бороду и добавил;
– Прости за высокопарность – прорубали дорогу для России, вот и мы здесь поселились… Я вот способствовал устройству школ, а, скажем, Яков Яковлевич насаждал виноградники, сады, а другие строили тут больницы, прокладывали шоссе. Прогресс требует жертв, а о неминуемом плакать нечего. Ты понял, к чему я?
– Понял, – ответил Ваня, – но сады тут были и до нас, они теперь одичали.
– Да, да, друг мой, – сказал отец, – когда лес рубят, щепки летят. И, кстати, черкесов не гнали отсюда, они сами ушли в Турцию. Они могли остаться и приобщиться к русской культуре. А в Турции они бедствовали и многие из них погибли…
Прожитое вспоминалось ему, – ему снилась родная земля, слышались знакомые голоса, и дворовая собака с глазами, красными от старческих слез, поднималась к нему навстречу.
Он просыпался под гул таежного океана, над которым катила зимняя вьюга.
И вот теперь шли дни его вольной жизни, и он все ждал возвращения чего-то хорошего, молодого.
В это утро он проснулся в поезде с чувством безысходного одиночества. Вчерашняя встреча с двоюродным братом наполнила его горечью, а Москва оглушила и подавила его. Громады высотных зданий, потоки машин, светофоры, толпы, идущие по тротуарам, все это было чужим, странным. Город казался ему огромным дрессированным механизмом, – то замиравшим по красному сигналу, то вновь двигающимся по зеленому… Россия много видела великого за тысячу лет своей истории. А за советские годы страна увидела и всемирные военные победы, и огромные стройки, и новые города, и плотины, преграждающие течение Днепра и Волги, и каналы, соединяющие моря, и мощь тракторов, и небоскребы… Лишь одного не видела Россия за тысячу лет – свободы.
Он поехал троллейбусом на московский Юго-Запад. Там, среди деревенской грязи,
Однажды ему приснилась во сне маленькая бухта в спокойной воде по мелким камешкам устилавшим
– Не огорчайся, не надо, неисправимый мой идеалист.
Иван Григорьевич проснулся на рассвете, лежа на полке бесплацкартного вагона, и прислушался к шуму колес, приоткрыл глаза, стал всматриваться в предутренний сумрак, стоявший за окном…
Несколько раз за двадцать девять лет заключения он видел во сне свое детство. Однажды ему приснилась маленькая бухта, – в спокойной воде, по мелким камешкам, устилавшим дно, боком пробежали подводной бесшумной походкой несколько крабиков и скрылись в водорослях… Он медленно ступал по округлым камням, ощущая ступней нежный подводный лен, и ртутной струйкой брызнули, рассыпались десятки удлиненных капелек – мальков скумбрии, ставридки… Солнце осветило зеленые подводные лужки, ельнички: казалось, не соленой водой, соленым светом была заполнена милая бухточка…
Этот сон приснился ему в эшелонной теплушке, и, хотя с той поры прошла четверть века, он помнил горе, охватившее его, когда увидел серый зимний свет и серые лица заключенных, услышал за стеной вагона скрип сапог по снегу, гулкое постукивание молотков охраны по днищу вагона.
Иногда он представлял себе дом, стоявший над морем, ветви старой черешни над крышей, колодец…
Он доводил свою память до мучительной остроты, и ему вспоминались блеск толстого листа магнолии, плоский камень посреди ручья. Он вспоминал тишину и прохладу комнат, обмазанных белой крейдой, рисунок скатерти. Он вспоминал, как читал, взобравшись с ногами на диван – клеенка, покрывавшая диван, приятно холодила в жаркие летние дни. Иногда он пытался вспомнить лицо матери, и сердце его томилось, и он хмурился, и на зажмуренных глазах выступали слезы, как бывало в детстве. когда пытаешься посмотреть на солнце.
Горы он вспоминал подробно и легко, точно листал знакомую книгу, – она сама открывается на нужной странице.
Продравшись среди кустов ежевики и кривушек карагачей, скользя по каменистой желто-серой, потрескавшейся земле, он добирался до перевала и, оглянувшись на море, входил в прохладную полутьму леса… Мощные дубы легко поднимали на своих толстых ветвях к самому небу холмы резной листвы, важная тишина стояла вокруг.
В середине прошлого века прибрежные места были населены черкесами.
Старичок грек, отец огородника Мефодия, мальчиком видел многолюдные черкесские аулы, сады.
После завоевания побережья русскими черкесы ушли, и жизнь в прибрежных горах заглохла. Среди дубов кое-где росли сгорбившиеся, вернувшиеся в лес сливовые деревья, груши и черешни, а персиков и абрикосов уже не было, – их короткий век прошел.
В лесу лежали закопченные хмурые камни, остатки разрушенных очагов, а на заброшенных кладбищах темнели могильные плиты, на половину своего роста погруженные в землю.
Все неживое – камни, железо – с годами всасывалось землей, растворялось в ней, а зеленая жизнь, наоборот, рвалась из земли. Томящей казалась мальчику тишина над холодными очагами. Как-то особенно мило, возвращаясь к дому, ощущал он запах кухонного дыма, лай собак, кудахтанье кур.
Однажды он подошел к матери, сидевшей с книжкой у стола, и обнял ее, прижался головой к ее коленям.
– Ты нездорон? – спросила она.
– Нет, я здоров, я так рад, – бормотал он, целуя платье матери, ее руки, и расплакался.
Он не мог объяснить маме свое чувство, – ему казалось, в лесном сумраке кто-то жалуется, ищет исчезнувших людей, заглядывает за деревья, прислушивается к голосам черкесских пастухов, плачу младенцев, потягивает носом – не пахнет ли дымком, горячими лепешками…
И почему-то не только радостно, но и стыдно было ему ощущать прелесть родного дома, вернувшись из леса…
Из его объяснений, казалось ему, мать ничего но поняла, она проговорила:
– Глупый ты мой, как тебе будет трудно жить с таким чувствительным, ранимым сердцем…
За ужином отец переглянулся с матерью, сказал:
– Ваня, ты, вероятно, знаешь, что раньше наше Сочи называлось Пост Даховский, а поселки в горах именовались – Первая Рота, Вторая Рота…
– Знаю, – сказал он и капризно засопел.
– Это стоянки русских войск, они шли не только с ружьями, но и с топорами, лопатами, прорубали дорогу сквозь заросли, где жили дикие, жестокие горцы.
Отец почесал себе бороду и добавил;
– Прости за высокопарность – прорубали дорогу для России, вот и мы здесь поселились… Я вот способствовал устройству школ, а, скажем, Яков Яковлевич насаждал виноградники, сады, а другие строили тут больницы, прокладывали шоссе. Прогресс требует жертв, а о неминуемом плакать нечего. Ты понял, к чему я?
– Понял, – ответил Ваня, – но сады тут были и до нас, они теперь одичали.
– Да, да, друг мой, – сказал отец, – когда лес рубят, щепки летят. И, кстати, черкесов не гнали отсюда, они сами ушли в Турцию. Они могли остаться и приобщиться к русской культуре. А в Турции они бедствовали и многие из них погибли…
Прожитое вспоминалось ему, – ему снилась родная земля, слышались знакомые голоса, и дворовая собака с глазами, красными от старческих слез, поднималась к нему навстречу.
Он просыпался под гул таежного океана, над которым катила зимняя вьюга.
И вот теперь шли дни его вольной жизни, и он все ждал возвращения чего-то хорошего, молодого.
В это утро он проснулся в поезде с чувством безысходного одиночества. Вчерашняя встреча с двоюродным братом наполнила его горечью, а Москва оглушила и подавила его. Громады высотных зданий, потоки машин, светофоры, толпы, идущие по тротуарам, все это было чужим, странным. Город казался ему огромным дрессированным механизмом, – то замиравшим по красному сигналу, то вновь двигающимся по зеленому… Россия много видела великого за тысячу лет своей истории. А за советские годы страна увидела и всемирные военные победы, и огромные стройки, и новые города, и плотины, преграждающие течение Днепра и Волги, и каналы, соединяющие моря, и мощь тракторов, и небоскребы… Лишь одного не видела Россия за тысячу лет – свободы.
Он поехал троллейбусом на московский Юго-Запад. Там, среди деревенской грязи, непросохших сельских прудов, выросли огромные восьми– и десятиэтажные корпуса. Деревенские избы, огородики, сараюшки доживали свой век, сжатые огромным наступлением камня и асфальта.
В хаосе, среди рева пятитонок, угадывались будущие улицы новой Москвы. Иван Григорьевич бродил в возникающем городе, где не было еще мостовых и тротуаров, где люди добирались к своим домам по тропинкам, юлящим среди груд мусора. Повсюду на домах имелись одни и те же вывески: «Мясо» и «Парикмахерская». В сумерках вертикальные вывески «Мясо» горели красным огнем, вывески «Парикмахерская» светились пронзительной зеленью.
Эти вывески, возникшие вместе с первыми жильцами, как бы раскрывали плотоядную суть человека.
Мясо, мясо, мясо… Человек жрал мясо. Без мяса человек не мог. Здесь не было еще библиотек, театров, кино, пошивочных, не было даже больниц, аптек, школ, но сразу, тотчас же, среди камня красным огнем светилось: мясо, мясо, мясо…
И тут же изумруд парикмахерских вывесок. Человек ел мясо и обрастал шерстью.
Ночью он пришел на вокзал и узнал, что в два часа отходит последний поезд на Ленинград, купил билет, взял вещи из камеры хранения.
Он удивился чувству покоя, когда очутился в холодном, пустом вагоне.
Поезд шел по московским предместьям, мелькали в окне темные осенние рощицы и поляны, и Ивану Григорьевичу стало легче оттого, что он ускользает из московской электрической, каменной и автомобильной громады и не слушает рассказа двоюродного брата о разумном ходе истории, расчистившей место для Николая Андреевича.
На полированной скамейке, как на воде, блеснул блик фонаря проводницы.
Годами думал он о часе, когда, выйдя на свободу, встретится с двоюродным братом, единственным в мире человеком, знавшим его детство, его мать и отца. Но он не удивился покою и легкости в вагоне ночного поезда.