быть интеллигентом вовсе не значит обязательно быть идиотом
Быть интеллигентом вовсе не значит обязательно быть идиотом
Жизнь – без начала и конца.
Нас всех подстерегает случай.
Над нами – сумрак неминучий,
Иль ясность Божьего лица.
Михаил Булгаков в этом ряду – исключение. Это не уберегло его от потерь, обид, разочарований, которых, возможно, у него было даже больше, чем у кого бы то ни было, но в детстве своем, в отношениях с родителями, братьями и сестрами до определенной поры он был счастлив, как почти никто из его великих собратьев, и, пожалуй, трудно найти во всей истории русской литературы более гармоничную родительскую пару, нежели та, что в 1891 году дала жизнь одному из самых любимых, самых бесспорных и спорных русских писателей. В этой родительской гармонии, ладе и в дисгармоничности, разорванности судьбы самого Михаила Булгакова заключено противоречие, ставшее нервом всей его жизни и творчества. Но не менее существенное противоречие есть и в другом.
Как со стороны матери, так и со стороны отца Булгаков происходил из священнического рода, и опять же нет в русской литературе, по крайней мере в XX веке, ни одного крупного писателя с такими корнями. Момент это принципиальный по двум причинам. Во-первых, духовное сословие в России в силу того, что браки очень часто заключались между «своими», было наиболее этнически однородным, наиболее русским. А во-вторых, вопрос веры и безверия, вопрос мировоззрения – ключевой, когда мы беремся говорить о Булгакове. Этот вопрос несомненно важен применительно к биографии любого писателя, но в случае с Булгаковым его накаленность, градус его особенно велик. Взметнувшись в самый верх в 1920-е годы, когда имя Булгакова стало известно не только читающей и театральной публике, но и читающей критике, очень болезненно на это имя отреагировавшей, вопрос веры остается раскаленным по сей день. Мнения здесь полярны, интеллигенция писателя превозносит, в церковной среде к нему относятся в лучшем случае с недоверием, чаще с подозрительностью, иногда с откровенной враждебностью, и нетрудно понять почему.
С определенной точки зрения Михаила Булгакова можно рассматривать не просто как человека, вступившего на «чужую» территорию и написавшего среди прочих произведений гениальный, но при этом духовно «соблазнительный» роман о силе дьявола и слабости Того, Кто ему противостоит. Дело сложнее и глубже: евангельская территория не была для Булгакова чужой, и за его биографией стоит судьба двух родов, которые Церкви столетиями принадлежали, верно ей служили и чей потомок от нее не то чтобы отшатнулся и с нею порвал, но в той или иной мере от нее отошел. Это не обвинение в адрес героя этой книги либо его семьи – тем более что подобных случаев в истории русского XX века было много – это характеристика места и времени действия, констатация самой упрямой вещи в мире – факта.
Род Булгаковых на Руси очень древний. Фамилия эта имеет тюркские корни (тюркское «булгак» происходит от глагола «булга», что значит «махать, мутить, взбалтывать» – в чем при желании можно увидеть определенную символику), среди средневековых «Булгаков» было несколько воевод в XVI и XVII веках, но никаких документов, подтверждающих связь орловских Булгаковых с их знатными предками, не сохранилось. (Точно так же нет никаких документальных подтверждений того, что «колокольные дворяне» Булгаковы были в отдаленном родстве с философом Сергеем Николаевичем Булгаковым, – версия эта была высказана в парижской газете «Русская мысль» в 1969 году и с тех пор не раз повторялась.)
Отец писателя Афанасий Иванович Булгаков был сыном сельского священника села Бойтичи Жирятинского уезда Брянской губернии Ивана Авраамиевича Булгакова (1830–1894) и Олимпиады Ферапонтовны Ивановой (1830(?)– 1908[2]). Об Иване Авраамиевиче известно, что в 1858 году он окончил Орловскую духовную семинарию, а вот о его отце – прадеде М. А. Булгакова Авраамии Булгакове – неизвестно практически ничего, хотя годом его рождения предположительно называют 1799-й. Каков был род его занятий, кем были родители Авраамия, мы не знаем, но очень логично предположить, что и он принадлежал к духовному сословию, где часто наследовалось не только поприще, но и передавался от отцу к сыну (или от тестя к зятю) приход. Другой прадед Булгакова Ферапонт Иванов служил причетником Смоленской церкви в Брянске, но и это пока все, что о нем известно. Если же смотреть еще глубже в древность, то все достоверные сведения о предках Булгакова теряются, хотя попытки проникнуть в толщу истории предпринимались не только многочисленными булгаковедами, но и самим героем их изысканий. Как отметил Б. С. Мягков, автор богатейшей книги «Родословия Михаила Булгакова», «писатель и его брат Николай интересовались происхождением своей фамилии, рода и семьи, они делали выписки из исторических хроник, энциклопедий, справочников». И далее: «Михаил и Николай Булгаковы сомневались, священнического ли рода („колокольные дворяне“) или непосредственно „благородного рода“, дворянского, были их предки… Видимо, поэтому Николай Афанасьевич, поступая в университет, указывал дворянское происхождение, а его брат – нет».[3]
Кто из братьев был больше прав, сказать трудно, но желание вырваться за рамки духовного сословия по крайней мере у одного из них налицо, хотя ближайшая принадлежность обоих именно к духовному сословию несомненна, а вот к дворянскому роду – неясна. В 1920-е годы Михаил Афанасьевич рассказывал сотруднику «Гудка» И. Овчинникову о том, как он попал в гости в одну «древнейшую дворянскую семью», где его спросили, из каких он дворян – курских или орловских. «А я ведь ни из каких»,[4] – ответил Булгаков. И дело не только в том, что в пору, о которой идет речь, от дворянского происхождения благоразумнее было держаться подальше – настоящие булгаковские корни были по рабоче-крестьянским меркам ничуть не благонадежнее.
Отец Михаила Булгакова Афанасий Иванович родился 17 (по другим данным 21) апреля 1859 года в Бойтичах, после чего семья переехала в Орел, где его родитель Иоанн Авраамиевич стал священником Сергиевской кладбищенской церкви. Афанасий Иванович пошел по пути отца: начальное и среднее образование получил в Орловском духовном училище и Орловской духовной семинарии. Учился он весьма похвально: вышел третьим учеником, и как писал о нем впоследствии протоиерей Павел Тихвинский, знавший его по Орлу, «Афанасий Иванович Булгаков – это человек определенного характера и направления. Усидчивый, трудолюбивый, довольно серьезный и ко всему тому искренне-религиозный, он производил выгодное впечатление. В церкви он всегда читал и пел на левом клиросе».[5]
Быть интеллигентом вовсе не значит обязательно быть идиотом
Записки на манжетах. Михаил Афанасьевич Булгаков
и страждущим писателям русским
Сотрудник покойного «Русского слова»[1 – Сотрудник покойного «Русского слова»… — Исследователи предполагают, что Булгаков в данном случае имел в виду Н. Н. Покровского (дипломата и журналиста, сотрудничавшего в «Русском слове»), редактировавшего в то время владикавказские газеты «Кавказ» и «Кавказская жизнь» (Булгаков входил в состав сотрудников этих газет), но активнейшим (даже ведущим) сотрудником «Русского слова» был и А. В. Амфитеатров, также участвовавший в издании владикавказских газет (попутно заметим, что А. В. Амфитеатров, находясь в эмиграции, выступал с самыми жесткими статьями в адрес «вождей пролетариата»; в самый острый момент схватки между Сталиным и Троцким Амфитеатров так характеризовал их борьбу: «Ибо для нас, опытных, дело сводится к тому, что, как говорит Иван Федорович Карамазов: — Гад жрет другую гадину» (Возрождение. 1927. 10 декабря). Представляет интерес вообще весь состав сотрудников владикавказских газет. Для этого мы приведем выдержку из газеты «Кавказ» (1920. №2. 16 февраля): «Газета выходит при ближайшем участии Григория Петрова, Юрия Слезкина, Евгения Венского, Н. Покровского. Сотрудники газеты: А. В. Амфитеатров, Евгений Венский, Евграф Дольский, Александр Дроздов, Григорий Петров, Н. Покровский, Юрий Слезкин, Дмитрий Цензор, Михаил Булгаков… и др. Редактор Н. Покровский».Любопытен оптимизм редактора и сотрудников этой газеты. В статье «Счастливое начало» утверждалось: «Газета „Кавказ” выходит под счастливым предзнаменованием. На долго затученном горизонте фронта проглянули первые лучи яркого солнца победы. Взяты обратно от красных Ростов с Нахичеванью…»Что же произошло на самом деле — известно.Булгаков иронизирует над известной в прошлом умеренной либеральной газетой «Русское слово», выходившей в свет в 1895—1918 гг. С 1897 г. ее владельцем стал И. Д. Сытин. После первого ее закрытия большевиками газета в январе—июне 1918 г. выходила под названиями «Новое слово» и «Наше слово», а затем была прихлопнута окончательно. Газета, несомненно, сыграла свою роль в свержении самодержавия (кстати, А. В. Амфитеатров и на этом поприще потрудился «славно»).], в гетрах и с сигарой, схватил со стола телеграмму и привычными профессиональными глазами прочел ее в секунду от первой строки до последней.
Его рука машинально выписала сбоку: «В 2 колонки», но губы неожиданно сложились дудкой:
Он помолчал. Потом порывисто оторвал четвертушку и начертал:
До Тифлиса сорок миль…
Кто продаст автомобиль?
Сверху: «Маленький фельетон», сбоку: «Корпус», снизу: «Грач».
И вдруг забормотал, как диккенсовский Джингль[2 – …как диккенсовский Джингль… — Джингль — персонаж романа Ч. Диккенса «Посмертные записки Пиквикского клуба» (1837), предпочитавший в общении «телеграфный стиль». Позже Булгаков прекрасно сыграл роль судьи в инсценировке «Пиквикского клуба» на сцене Художественного театра.]:
— Тэк-с. Тэк-с. Я так и знал. Возможно, что придется отчалить. Ну, что ж! В Риме у меня шесть тысяч лир. Credito Italiano[3 – Credito Italiano — крупный банк «Итальянский кредит».]. Что? Шесть… И в сущности, я — итальянский офицер! Да-с! Finita la comedia![ <1>– Комедия окончена! (ит.).]
И, еще раз свистнув, двинул фуражку на затылок и бросился в дверь — с телеграммой и фельетоном.
— Стойте! — завопил я, опомнившись. — Стойте! Какое Credito? Finita?! Что? Катастрофа[4 – Что? Катастрофа?! — Так в одном возгласе Булгаков раскрывает крах белого движения на Кавказе.]?!
Хотел выбежать за ним… но внезапно махнул рукой, вяло поморщился и сел на диванчик. Постойте, что меня мучит? Credito непонятное? Сутолока? Нет, не то… Ах да! Голова! Второй день болит. Мешает. Голова! И вот тут, сейчас, холодок странный пробежал по спине. А через минуту — наоборот: тело наполнилось сухим теплом, а лоб неприятный, влажный. В висках толчки. Простудился. Проклятый февральский туман[5 – Проклятый февральский туман! — О «февральском тумане» 1920 г. Булгаков так писал в «Необыкновенных приключениях доктора» (глава «Великий провал»): «Хаос. Станция горела. Потом несся в поезде. Швыряло последнюю теплушку… Безумие какое-то. И сюда накатилась волна… Я сыт по горло и совершенно загрызен вшами. Быть интеллигентом вовсе не значит обязательно быть идиотом…»]! Лишь бы не заболеть. Лишь бы не заболеть.
Чужое все, но, значит, я привык за полтора месяца. Как хорошо после тумана! Дома. Утес и море в золотой раме. Книги в шкафу. Ковер на тахте шершавый, никак не уляжешься, подушка жесткая, жесткая… Но ни за что не встал бы. Какая лень! Не хочется руку поднять. Вот полчаса уже думаю, что нужно протянуть ее, взять со стула порошок с аспирином, и все не протяну…
— Мишуня, поставьте термометр!
— Ах, терпеть не могу. Ничего у меня нет…
Боже мой, Боже мой, Бо-о-же мой! Тридцать восемь и девять… да уж не тиф ли, чего доброго[6 – …да уж не тиф ли, чего доброго? — Из воспоминаний Т. Н. Лаппа: «Михаил работал в военном госпитале. Вскоре его отправили в Грозный… Потом его часть перебросили в Беслан. В это время он начал писать небольшие рассказы и очерки в газеты. А зимой 1920 г. он приехал из Пятигорска и сразу слег. Я обнаружила у него в рубашке насекомое. Все стало ясно — тиф. Я бегала по городу — нашла врача, который взялся лечить коллегу. Но вскоре белые стали уходить из города…»]? Да нет. Не может быть! Откуда?! А если тиф?! Какой угодно, но только не сейчас! Это было бы ужасно[7 – …только не сейчас! Это было бы ужасно… — Конечно, при нормальных обстоятельствах Булгаков ушел бы вместе со своей частью из Владикавказа. Т. Н. Лаппа не раз рассказывала, что он ругал ее за то, что она не отправила его, больного, со своими. Но это было бы гибельно для Булгакова. Т. Н. Лаппа продолжает: «Несколько раз к нам врывались вооруженные люди, требуя доктора и предлагая для больного транспорт. Но я не позволила увезти тяжелобольного Михаила, хотя рисковала и своей и его жизнью».]… Пустяки. Мнительность. Простудился, больше ничего. Инфлюэнца. Вот на ночь приму аспирин и завтра встану как ни в чем не бывало!
Тридцать девять и пять!
— Доктор, но ведь это не тиф? Не тиф? Я думаю, это просто инфлюэнца? А? Этот туман…
— Да, да… Туман. Дышите, голубчик… Глубже… Так.
— Доктор, мне нужно по важному делу… Ненадолго. Можно?
Пышет жаром утес, и море, и тахта. Подушку перевернешь, только приложишь голову, а уж она горячая. Ничего… и эту ночь проваляюсь, а завтра пойду, пойду! И в случае чего — еду! Еду! Не надо распускаться! Пустячная инфлюэнца… Хорошо болеть. Чтобы был жар. Чтобы все забылось. Полежать, отдохнуть, но только, храни Бог, не сейчас. В этой дьявольской суматохе некогда почитать… А сейчас так хочется… Что бы такое? Да. Леса и горы. Но не эти, проклятые, кавказские. А наши, далекие… Мельников-Печерский. Скит[8 – Леса и горы… Мельников-Печерский. Скит… — П. И. Мельников-Печерский (1818—1883) в своих романах «В лесах» и «На горах» красочно описал жизнь старообрядцев в дальних скитах.] занесен снегом. Огонек мерцает, и баня топится… Именно леса и горы. Полцарства сейчас бы отдал, чтобы в жаркую баню, на полок. Вмиг полегчало бы… А потом — голым кинуться в сугроб… Леса! Сосновые, дремучие… Корабельный лес. Петр в зеленом кафтане рубил корабельный лес. Понеже… Какое хорошее, солидное, государственное слово. — по-не-же! Леса, овраги, хвоя ковром, белый скит. И хор монашек поет нежно и складно:
Взбранной Воеводе победительная[9 – Взбранной Воеводе победительная. — Булгаков превосходно знал Евангелие и богослужебные тексты, используя их в своих произведениях. В данном случае писатель приводит начальные слова первого кондака Акафиста Пресвятой Богородице: «Взбранной Воеводе победительная, яко избавлынеся от злых, благодарственная восписуем Ти рабы Твои, Богородице; но яко имущая державу непобедимую, от всяких нас бед свободи, да зовем Ти: радуйся, Невесто Неневестная».].
Ах нет! Какие монашки! Совсем их там нет! Где бишь монашки? Черные, белые, тонкие, васнецовские[10 – …монашки… васнецевские. — Великий русский живописец В. М. Васнецов (1848—1926) особо был дорог киевлянам как художник, возглавлявший росписи величественного Князь-Владимирского собора в Киеве. Им же были прекрасно иллюстрированы и названные книги П. И. Мельникова-Печерского.].
— Ла-риса Леонтьевна[11 – — Лариса Леонтьевна… — Лариса Гаврилова, хозяйка дома, где снимали комнату Булгаковы, помогала Т. Н. Лаппа в уходе за больным.], где мо-наш-ки?!
— …Бредит… бредит, бедный.
— Ничего подобного. И не думаю бре-дить. Монашки! Ну что вы, не помните, что ли? Ну, дайте мне книгу. Вон, вон с третьей полки. Мельников-Печерский…
— Мишуня, нельзя читать.
— Что-с? Почему нельзя? Да я завтра же встану! Иду к Петрову. Вы не понимаете. Меня бросят[12 – Меня бросят! Бросят! — Булгаков не мог, конечно, впрямую описать весь трагизм своего положения и обозначает его отдельными фразами и возгласами. Между тем жизнь его висела на волоске, поскольку в городе его многие знали как белого офицера и корреспондента белогвардейских газет.]! Бросят!
— Ну хорошо, хорошо, встанете! Вот книга.
Милая книга. И запах у нее старый, знакомый. Но строчки запрыгали, запрыгали, покривились. Вспомнил. Там, в скиту, фальшивые бумажки делали, романовские. Эх, память у меня была! Не монашки, а бумажки…
— Лариса Леонтьевна… Ларочка! Вы любите леса и горы? Я в монастырь уйду. Непременно! В глушь, в скит. Лес стеной, птичий гомон, нет людей… Мне надоела эта идиотская война! Я бегу в Париж, там напишу роман, а потом в скит. Но только завтра пусть Анна разбудитменя в восемь. Поймите, еще вчера я должен был быть у него[13 – Поймите, еще вчера я должен был быть у него… — Булгаков постоянно говорит о какой-то важной встрече… Об этом же упоминала и Т. Н. Лаппа, но суть не раскрыла.]… Пой-мите!
— Понимаю, понимаю, молчите!
Туман. Жаркий красноватый, туман. Леса, леса… и тихо слезится из расщелины в зеленом камне вода. Такая чистая, перекрученная хрустальная струя. Только нужно доползти. А там, напьешься — и снимет как рукой! Но мучительно ползти по хвое, она липкая и колючая. Глаза, открыть — вовсе не хвоя, а простыня.
— Гос-по-ди! Что это за простыня… Песком, что ли, вы ее посыпали. Пи-ить!
— А-ах, теплая, дрянная!
— …ужасно. Опять сорок и пять!
— Доктор! Я требую… немедленно отправить меня в Париж! Не желаю больше оставаться в России… Если не отправите, извольте дать, мне мой бра… браунинг! Ларочка-а! Достаньте.
— Хорошо, Хорошо, Достанем. Не волнуйтесь.
Тьма. Просвет. Тьма… просвет. Хоть убейте, не помню…
Голова! Голова! Нет монашек, взбранной воеводе, а демоны трубят и раскаленными крючьями рвут, череп. Го-ло-ва.
Просвет… тьма. Просв… нет, уже больше нет! Ничего не ужасно, и все — все равно. Голова не болит. Тьма и сорок один и одна[14 – Тьма и сорок один и одна… — Через год Булгаков писал своему двоюродному брату Константину: «Мы расстались с тобой приблизительно год назад. Весной я заболел возвратным тифом, и он приковал меня…
Онлайн чтение книги Необыкновенные приключения доктора
Михаил Афанасьевич Булгаков. Необыкновенные приключения доктора
Доктор N, мой друг, пропал. По одной версии его убили, по другой — он утонул во время посадки в Новороссийске, по третьей — он жив и здоров и находится в Буэнос-Айресе.
Сестра послала записную книжку по почте мне вместе с письмом, начинавшимся словами: «Вы литератор и его друг, напечатайте, т. к. это интересно». (Дальше женские рассуждения на тему «о пользе чтения», пересыпанные пятнами от слез.)
Я не нахожу, чтоб это было особенно интересно — некоторые места совершенно нельзя разобрать (у доктора N отвратительный почерк), тем не менее печатаю бессвязные записки из книжки доктора без всяких изменений, лишь разбив их на главы и переименовав их.
Само собой, что гонорар я отправлю доктору N в Буэнос-Айрес, как только получу точные сведения, что он действительно там.
I. БЕЗ ЗАГЛАВИЯ — ПРОСТО ВОПЛЬ
У меня нет к этому склонности. У меня склонность к бактериологии.
II. ЙОД СПАСАЕТ ЖИЗНЬ
«Ваша часть (какая, к черту, она моя!!) на Владимирской». Бегу по Владимирской и ничего не понимаю. Суматоха какая-то. Спрашиваю всех, где «моя» часть. Но все летят, и никто не отвечает. И вдруг вижу — какие-то с красными хвостами на шапках пересекают улицу и кричат:
Я оглянулся — кого это?
Тут только я сообразил, что надо было делать, — просто-напросто бежать домой! И я кинулся бежать. Какое счастье, что догадался юркнуть в переулок. А там сад. Забор. Я на забор.
. До сих пор не могу отдышаться!
. Ночью стреляли из пушек на юге, но чьи это — уж не знаю. Безумно йода жаль.
III. НОЧЬ СО 2-го НА 3-е [8] Ночь со 2-го на 3-е. — Событие это настолько врезалось в память писателя, что он многократно возвращался к нему в своих сочинениях. См., например, рассказ «В ночь на 3-е число».
Меня мобилизовали вчера. Нет, позавчера. Я сутки провел на обледеневшем мосту. Ночью 15° ниже нуля (по Реомюру) с ветром. В пролетах свистело всю ночь. Город горел огнями на том берегу. Слободка на этом. Мы были посредине. Потом все побежали в город. Я никогда не видел такой давки. Конные. Пешие. И пушки ехали, и кухни. На кухне сестра милосердия. Мне сказали, что меня заберут в Галицию. Только тогда я догадался бежать. Все ставни были закрыты, все подъезды были заколочены. Я бежал у церкви с пухлыми белыми колоннами. Мне стреляли вслед. Но не попали. Я спрятался во дворе под навесом и просидел там два часа. Когда луна скрылась, вышел. По мертвым улицам бежал домой. Ни одного человека не встретил. Когда бежал, размышлял о своей судьбе. Она смеется надо мной. Я — доктор, готовлю диссертацию, ночью сидел, как крыса, притаившись, в чужом дворе! Временами я жалею, что я не писатель. Но, впрочем, кто поверит! Я убежден, что, попадись эти мои заметки кому-нибудь в руки, он подумает, что я все это выдумал.
Под утро стреляли из пушек.
IV. ИТАЛЬЯНСКАЯ ГАРМОНИКА
Сегодня пришел конный полк, занял весь квартал. Вечером ко мне на прием явился один из 2-го эскадрона (эмфизема). Играл в приемной, ожидая очереди, на большой итальянской гармонии. Великолепно играет этот эмфизематик («На сопках Маньчжурии»), но пациенты были страшно смущены, и выслушивать совершенно невозможно. Я принял его вне очереди. Моя квартира ему очень понравилась. Хочет переселиться ко мне со взводным. Спрашивает, есть ли у меня граммофон.
Эмфизематику лекарство в аптеке сделали в двадцать минут и даром. Это замечательно, честное слово!
Спал сегодня ночью — граммофон внизу сломался.
Достал бумажки с 18 печатями о том, что меня нельзя уплотнить, и наклеил на парадной двери, на двери кабинета и в столовой.
Из пушек стреляли под утро.
АРТИЛЛЕРИЙСКАЯ ПОДГОТОВКА И САПОГИ
VIII. ХАНКАЛЬСКОЕ УЩЕЛЬЕ
Временами мне кажется, что все это сон. Бог грозный наворотил горы. В ущельях плывут туманы. В прорезях гор грозовые тучи. И бурно плещет по камням
Злой чечен ползет на берег,
По камням струится Терек,
Грозовая туча ушла за горы. Льет жгучее солнце, и я жадно глотаю смрадную воду из манерки. Мечутся две сестры, поднимают бессильные свесившиеся головы на соломе двуколок, перевязывают белыми бинтами, поят водой.
Пулеметы гремят дружно целой стаей.
Чеченцы шпарят из аула. Бьются отчаянно. Но ничего не выйдет. Возьмут аул и зажгут. Где ж им с двумя паршивыми трехдюймовками устоять против трех батарей кубанской пехоты.
С гортанными воплями понесся их лихой конный полк вытоптанными, выжженными кукурузными пространствами. Ударил с фланга в терских казачков.
Те чуть теку не дали. Но подсыпали кубанцы, опять застрочили пулеметы и загнали наездников за кукурузные поля на плато, где видны в бинокль обреченные сакли.
Все тише, тише стрельба. Гуще сумрак, таинственнее тени. Потом бархатный полог и бескрайний звездный океан. Ручей сердито плещет. Фыркают лошади, а на правой стороне в кубанских батальонах горят, мигая, костры. Чем черней, тем страшней и тоскливей на душе. Наш костер трещит. Дымом то на меня потянет, то в сторону отнесет. Лица казаков в трепетном свете изменчивые, странные. Вырываются из тьмы, опять ныряют в темную бездну. А ночь нарастает безграничная, черная, ползучая. Шалит, пугает. Ущелье длинное. В ночных бархатах — неизвестность. Тыла нет. И начинает казаться, что оживает за спиной дубовая роща. Может, там уже ползут, припадая к росистой траве, тени в черкесках. Ползут, ползут. И глазом не успеешь моргнуть: вылетят бешеные тени, распаленные ненавистью, с воем, с визгом и. аминь!
— Поручиться нельзя, — философски отвечает на кой-какие дилетантские мои соображения относительно непорочности и каверзности этой ночи сидящий у костра Терского 3-го конного казачок, — заскочуть с хлангу. Бывало.
Да что я, Лермонтов, что ли! Это, кажется, по его специальности? При чем здесь я!!
Заваливаюсь на брезент, съеживаюсь в шинели и начинаю глядеть в бархатный купол с алмазными брызгами. И тотчас взвивается надо мной мутно-белая птица тоски. Встает зеленая лампа, круг света на глянцеватых листах, стены кабинета. Все полетело верхним концом вниз и к чертовой матери! За тысячи верст на брезенте, в страшной ночи. В Ханкальском ущелье.
Но все-таки наступает сон. Но какой? То лампа под абажуром, то гигантский темный абажур ночи и в нем пляшущий огонь костра. То тихий скрип пера, то треск огненных кукурузных стеблей. Вдруг утонешь в мутноватой сонной мгле, но вздрогнешь и вскинешься. Загремели шашки, взвыли гортанные голоса, засверкали кинжалы, газыри с серебряными головками. Ах. Напали!
. Да нет! Это чудится. Все тиха. Пофыркивают лошади, рядами лежат черные бурки — спят истомленные казаки. И золой покрываются угли, и холодом тянет сверху. Встает бледный далекий рассвет.
Усталость нечеловеческая. Уж и на чеченцев наплевать. Век не поднимешь — свинец. Пропадает из глаз умирающий костер. Наскочат с «хлангу», как кур зарежут. Ну и зарежут. Какая разница.
Готово дело. С плато поднялись клубы черного дыма. Терцы поскакали за кукурузные пространства. Опять взвыл пулемет, но очень скоро перестал.
Пухом полна земля и воздух. Лихие гребенские станичники проносятся вихрем к аулу, потом обратно. За седлами, пачками связанные, в ужасе воют куры и гуси.
Голову даю на отсечение, что все это кончится скверно. И поделом — не жги аулов.
Для меня тоже кончится скверно. Но с этой мыслью я уже помирился. Стараюсь внушить себе, что это я вижу сон. Длинный и скверный.
Я всегда говорил, что фельдшер Голендрюж — умный человек. Сегодня ночью он пропал без вести. Но хотя вести он и не оставил, я догадываюсь, что он находится на пути к своей заветной цели, именно на пути к железной дороге, на конце которой стоит городок. В городке его семейство. Начальство приказало мне «произвести расследование». С удовольствием. Сижу на ящике с медикаментами и произвожу. Результат расследования: фельдшер Голендрюк пропал без вести. В ночь с такого-то на такое-то число. Точка.
X. ДОСТУКАЛСЯ И ДО ЧЕЧЕНЦЕВ
. Скандал! Я потерял свой отряд. Как это могло произойти? Вопрос глупый, здесь все может произойти. Что угодно. Коротко говоря: нет отряда.
Шугаев встал во весь рост в двуколке, посмотрел налево, повернулся на 180 градусов, посмотрел и направо, и назад, и вперед, и вверх и слез со словами:
Что же, буду записывать в книжечку до последнего. Это интересно.
Под левой скулой черная дыра, от нее на грудь, как орденская лента, тянется выгоревший под солнцем кровавый след. Изумрудные мухи суетятся, облепив дыру. Раздраженные вороны вьются невысоко, покрикивают.
. Цейс галлюцинирует! Холм, а на холме, на самой вершине, — венский стул! Кругом пустыня! Кто на гору затащил стул? Зачем.
. Объехали холм осторожно. Никого. Уехали, а стул все лежит.
Жарко. Хорошо, что полную манерку захватил.
Глупости. Кони у них — смотреть приятно. Куда ускачешь на двух обозных? Да и шагу не сделаешь. Вскинет любой винтовку, приложится, и кончен бал.
— Э-хе-хе, — только и произнес Шугаев.
Заметили. Подняли пыль. Летят к нам. Доскакали. Зубы белые сверкают, серебро сверкает. Глянул на солнышко. До свиданья, солнышко.
. И чудеса в решете. Наскакали, лошади кругом танцуют. Не хватают. галдят:
Черт их знает, что они хотят. Впился рукой в кармане в ручку браунинга, предохранитель на огонь перевел. Схватят — суну в рот. Так оно лучше. Так научили.
А те галдят, в грудь себя бьют, зубы скалят, указывают вдаль.
Шугаев человек бывалый. Опытный. Вдруг румянцем по зелени окрасился, руками замахал, заговорил на каком-то изумительном языке:
— Шали, говоришь? Так, так. Наша Шали-аул пошла? Так, так. Болгатоэ. А наши-то где? Там?
Те расцвели улыбками, зубы изумительные. Руками машут, головами кивают.
Шугаев окончательно приобрел нормальный цвет лица.
— Мирные! Мирные, господин доктор. Замирили их. Говорят, что наши через Болгатоэ на Шали-аул пошли. Проводить хотят! Да вот и наши! С места не сойти, наши!
Глянул — внизу у склона пылит. Уходит хвост колонны. Шугаев лучше Цейса видит.
У чечен лица любовные. Глаз с Цейса не сводят.
— Понравился бинок, — хихикнул Шугаев.
— Ох, и сам я вижу, что понравился. Ох, понравился. Догнать бы скорей колонну!
Шугаев трясется на облучке, читает мысли, утешает.
— Не извольте беспокоиться. Тут не тронут. Вон они, наши! Вон они! Не ежели бы версты две подальше, — он только рукой махнул.
Хоть бы одно слово я понимал! А Шугаев понимает и сам разговаривает. И руками, и языком. Скачут рядом, шашками побрякивают. В жизнь не ездил с таким конвоем.
Горит аул. Узуна гонят. Ночь холодная. Жмемся к костру. Пламя играет на рукоятках. Они сидят поджавши ноги и загадочно смотрят на красный крест на моем рукаве. Это замиренные, покорившиеся. Наши союзники. Шугаев пальцами и языком рассказывает, что я самый главный и важный доктор. Те кивают головами, на лицах почтение, в глазах блеск. Но ежели бы версты две подальше.
XII [27] XII. — Булгаков не стал в рассказе описывать дальнейшие бои в Чечне (видимо, были для этого причины, о которых мы уже упоминали), но эпизод боя под Шали-аулом он записал в своем более позднем дневнике, в ночь на 24 декабря 1924 г. Вот эта в высшей степени знаменательная запись: «. в „Гудке». держал речь обычную и заданную мне, — о том, каким должен быть „Гудок». Я до сих пор не могу совладать с собой. Когда мне нужно говорить, и сдержать болезненные арлекинские жесты. Во время речи хотел взмахивать обеими руками, но взмахивал одной правой, и вспомнил вагон в январе 20-го года, и фляжку с водкой на сером ремне, и даму, которая жалела меня за то, что я так страшно дергаюсь. Я смотрел на лицо Р. О. и видел двойное видение. Ему говорил, а сам вспоминал. Нет, не двойное, а тройное. Значит, видел Р. О., одновременно — вагон, в котором я поехал не туда, куда нужно, и одновременно же — картину моей контузии под дубом и полковника, раненного в живот.
Бессмертье — тихий светлый брег.
Наш путь — к нему стремленье.
Вы, странники терпенья.
Эшелон готов. Пьяны все. Командир, казаки, кондукторская бригада и, что хуже всего, машинист. Мороз 18 градусов. Теплушки как лед. Печки ни одной. Выехали ночью глубокой. Задвинули двери теплушки. Закутались во что попало. Спиртом я сам поил всех санитаров. Не пропадать же, в самом деле, людям! Колыхнулась теплушка, залязгало, застучало внизу. Покатились.
Не помню, как я заснул и как выскочил. Но зато ясно помню, как я, скатываясь под откос, запорошенный снегом, видел, что вагоны с треском раздавливало, как спичечные коробки. Они лезли друг на друга. В мутном рассвете сыпались из вагонов люди. Стон и вой. Машинист загнал, не смотря на огонь семафора, эшелон на встречный поезд.
Шугаева жалко. Ногу переломил.
До утра в станционной комнате перевязывал раненых и осматривал убитых.
Когда перевязал последнего, вышел на загроможденное обломками полотно. Посмотрел на бледное небо. Посмотрел кругом.
Тень фельдшера Голендрюка встала передо мной. Но куда, к черту! Я интеллигент.
XIV. ВЕЛИКИЙ ПРОВАЛ
Хаос. Станция горела. Потом несся в поезде. Швыряло последнюю теплушку. Безумие какое-то.
И сюда накатилась волна.
Сегодня я сообразил наконец. О, бессмертный Голендрюк!Довольно глупости, безумия. В один год я перевидал столько, что хватило бы Майн Риду на 10 томов. Но я не Майн Рид и не Буссенар. Я сыт по горло и совершенно загрызен вшами. Быть интеллигентом вовсе не значит обязательно быть идиотом.
Все ближе море! Море! Море!
Проклятие войнам отныне и вовеки!
Комментарии. В. И. Лосев
Впервые — Рупор. 1922. Вып. 2.
Печатается по указанному изданию.
Рассказ по объему небольшой, но по содержащейся в нем информации (явной и потенциальной) представляет исключительную ценность. Булгаков изображает в нем свои метания, скитания и страдания (в форме калейдоскопических приключений) в годы бешеных кровавых событий в России (конец 1918 — начало 1920 г.).
Рассказ составлен в виде записной книжки, как и «Записки на манжетах», «Морфий» и другие сочинения. Ничего удивительного в этом нет, поскольку Булгаков в течение нескольких лет вел дневниковые записи, которые и стали основой, канвой ряда литературных произведений.
Но, видимо, «литературная обработка» дневниковых записей представляла для писателя определенные трудности, поскольку фиксировались события в дневнике в одних политических условиях, а «обрабатывались» в совершенно иных. Едва ли дневниковые записи, скажем, конца 1919 г. сильно отличались по политическому смыслу и накалу от тех идей и мыслей, которые были изложены Булгаковым в ярчайшей статье «Грядущие перспективы», опубликованной в ноябре того же года. Все свои надежды и планы Булгаков связывал в то время с белым движением.
Так что в рассказе, выходившем в свет в Москве образца 1922 г., прежние идеи и мысли появиться не могли, да и сама «фактура» событий, несомненно, должна была трансформироваться в приемлемо-разумную хронику; некоторые же важные события в период примерно с марта по август 1919 г. писатель вынужден был зашифровать, представив их в виде таинственных намеков. Они позволяли по-разному трактовать участие писателя в событиях того времени. Они же и сейчас служат укором исследователям-булгаковедам, мало что выяснившим в биографии писателя этого периода.
Конечно, Булгаков прекрасно понимал, что ему невозможно будет полностью скрыть свое белогвардейское прошлое, поэтому перед ним стояла сложная задача это прошлое показать в довольно мягких и гибких формах, что ему в основном и удалось сделать.
Можно предположить, что Булгаков уже в этот ранний московский период ясно осознал, что задуманный им роман-эпопею «Белая гвардия» реализовать в полном объеме (петлюровщина — власть чрезвычаек — война на Кавказе) при существующей власти будет невозможно. И рассказ «Необыкновенные приключения доктора» ценен прежде всего как схематическое изображение неосуществленного гигантского замысла писателя.