было так сиротливо в этой ночи что чудилось остались мы одни на опустошенной земле
Было так сиротливо в этой ночи что чудилось остались мы одни на опустошенной земле
… И если на то будет Воля Твоя, то оставь меня на некоторое время в этой моей скромной и, конечно, грешной жизни, потому что в родной моей России я узнал много печали ее, но еще не узнал до конца земную красоту, таинственность ее, чудо ее и прелесть.
Но дано ли будет это познание несовершенному разуму?
Море гремело пушечными раскатами, било в мол, взрывалось снарядами по одной линии. Обдавая соленой пылью, фонтаны взлетали выше здания морского вокзала. Вода опадала и снова катилась, обрушиваясь на мол, и фосфорно вспыхивала извивающейся шипящей горой исполинская волна. Сотрясая берег, она ревела, взлетала к лохматому небу, и было видно, как в бухте мотало на якорях трехмачтовый парусник «Альфа», раскачивало, бросало из стороны в сторону, накрытые брезентом, без огней, катера у причалов. Две шлюпки с проломанными бортами выкинуло на песок. Кассы морского вокзала наглухо закрыты, везде пустынность, ни единого человека на ненастном ночном пляже, и я, продрогнув на сатанинском ветру, кутаясь в плащ, шел в хлюпающих ботинках, шел один, наслаждаясь штормом, грохотом, залпами гигантских разрывов, звоном стекол разбитых фонарей, солью брызг на губах, в то же время чувствуя, что происходит какое-то апокалипсическое таинство гнева природы, с неверием помня, что еще вчера была лунная ночь, море спало, не дышало, было плоско как стекло.
Не напоминает ли все это человеческое общество, которое в непредугаданном общем взрыве может дойти до крайнего неистовства?
На рассвете после боя
Всю жизнь память задавала мне загадки, выхватывая, приближая часы и минуты из военного времени, будто готово быть со мной неразлучно. Сегодня вдруг явилось раннее летнее утро, расплывчатые силуэты подбитых танков и около орудия два лица, заспанных, в пороховой гари, одно пожилое, хмурое, другое совсем мальчишеское, – увидел эти лица до того выпукло, что почудилось: не вчера ли мы расстались? И дошли до меня их голоса, как если бы они звучали в траншее, в нескольких шагах:
– Утянули, а? Вот фрицы, тудыть иху муху! Восемнадцать танков наша батарея подбила, а восемь осталось. Вон, считай… Десять, сталыть, утянули ночью. Тягач всю ночь в нейтралке гудел.
– Как же это? И мы – ничего.
– «Как, как». Раскакался! Зацеплял тросом и тянул к себе.
– И вы не видели? Не слышали?
– Почему не видели, не слышали? Видели и слышали. Я вот всю ночь мотор в лощине слыхал, когда ты дрых. И движение там было. Поэтому пошел, капитану доложил: никак, опять атаковать ночью или к утру готовятся. А капитан говорит: подбитые свои танки утягивают. Да пусть, говорит, все равно не утащат, скоро вперед пойдем. Сталыть, двинем скоро, школьная твоя голова!
– Ах, здорово! Веселей будет! Надоело тут, в обороне. Страсть надоело…
– То-то. Глуп ты еще. До несуразности. Наступление вести – не задом трясти. Весело на войне только дуракам бывает и таким гусарам, как ты…
Странно, в памяти осталась фамилия пожилого солдата, дошедшего со мной до Карпат. Фамилия же молодого исчезла, как исчез он сам в первом бою наступления, зарытый в конце той самой лощины, откуда немцы ночью вытягивали свои подбитые танки. Фамилия пожилого солдата была Тимофеев.
– Вы спрашиваете, что такое любовь? Это начало и конец всего на белом свете. Это рождение, воздух, вода, солнце, весна, снег, страдание, дождь, утро, ночь, вечность.
– Не слишком ли романтично в наше-то время? Красота и любовь – истины архаичные в век стрессов и электроники.
Муж бросил меня, и я осталась с двумя детьми, но из-за моей болезни их воспитывали мои отец и мать.
Помню, когда я была в доме родителей, мне не спалось. Я вышла на кухню, чтобы покурить, успокоиться. А на кухне горел свет, и там был отец. Он писал какую-то работу по ночам и тоже вышел на кухню покурить. Услышав мои шаги, он обернулся, и лицо его показалось таким усталым, что я подумала: что он болен. Мне стало так жаль его, что я сказала: «Вот, папа, мы с тобой оба не спим и оба мы с тобой несчастливы». – «Несчастливы? – повторил он и посмотрел на меня, вроде бы ничего не понимая, заморгал добрыми глазами. – Что ты, милая! О чем ты. Все живы, все в сборе в моем доме – вот я и счастлив!» Я всхлипнула, а он обнял меня, как маленькую. Чтоб были все вместе – ему больше ничего не нужно было, и он готов был ради этого работать день и ночь.
А когда я уезжала к себе на квартиру, они, мать и отец, стояли на лестничной площадке, и плакали, и махали, и повторяли мне вслед: «Мы любим тебя, мы любим тебя…» Как много и мало нужно человеку для счастья, не правда ли?
Лежал при синеватом свете ночника, никак не мог заснуть, вагон несло, качало среди северной тьмы зимних лесов, мерзло визжали колеса под полом, будто потягивало, тянуло постель то вправо, то влево, и было мне тоскливо и одиноко в холодноватом двухместном купе, и я торопил бешеный бег поезда: скорей, скорей домой!
И вдруг поразился: о как часто я ожидал тот или иной день, как неблагоразумно отсчитывал время, подгоняя его, уничтожая его одержимым нетерпением! Чего я ожидал? Куда я спешил? И показалось, что почти никогда в прожитой молодости я не жалел, не осознавал утекающего срока, словно бы впереди была счастливая беспредельность, а та каждодневная земная жизнь – замедленная, ненастоящая – имела лишь отдельные вехи радости, все остальное представлялось настоящими промежутками, бесполезными расстояниями, прогонами от станции к станции.
Я неистово торопил время в детстве, ожидая день покупки перочинного ножа, обещанного отцом к Новому году, я с нетерпением торопил дни и часы в надежде увидеть ее, с портфельчиком, в легоньком платьице, в белых носочках, аккуратно ступающую по плитам тротуара мимо ворот нашего дома. Я ждал того момента, когда она пройдет возле меня, и, омертвев, с презрительной улыбкой влюбленного мальчика наслаждался высокомерным видом ее вздернутого носа, веснушчатого лица, и затем с той же тайной влюбленностью долго провожал глазами две косички, раскачивающиеся на прямой напряженной спине. Тогда ничего не существовало кроме кратких минут этой встречи, как не существовало и в юности реального бытия тех прикосновений, стояния в подъезде около паровой батареи, когда я ощущал сокровенное тепло ее тела, влагу ее зубов, ее податливые губы, вспухшие в болезненной неутоленности поцелуев. И мы оба, молодые, сильные, изнемогали от неразрешенной до конца нежности, как в сладкой пытке: ее колени прижаты к моим коленям, и, отрешенные от всего человечества, одни на лестничной площадке, под тусклой лампочкой, мы были на последней грани близости, но не переступали эту грань – нас сдерживала стыдливость неопытной чистоты.
Мгновения. Рассказы (сборник)
Посоветуйте книгу друзьям! Друзьям – скидка 10%, вам – рубли
Неравная доля
– Ты будешь хороший, да? Не будешь меня обижать? А то знаешь, как мне ее жалко!
– Я люблю тебя, моя женщина.
– И ты все время будешь меня любить? Если со мной что-нибудь случится, ты будешь меня помнить?
– С тобой ничего не случится.
– Всю жизнь. Но с тобой ничего не случится.
– Знаешь, в любви тоже несправедливость. Она не поровну распределяет долю. В ней нет равных долей.
– Мне дана большая доля, тебе меньшая. Ты меньше меня любишь.
– Экая арифметика странная!
– Нет-нет, вот что страшно – надоесть друг другу. Тебе смешно, а я часто думаю об этом. Если я тебе надоем, ты сразу уходи, не говори ни слова.
Лунный свет
В часы бессонницы пришла странная фраза:
«Лунный свет омывает не каждого».
Почему не каждого? Почему лунный свет? Эта фраза не уходила из сознания целую ночь и была наполнена значительностью непостижимого в своей глубине подтекста, и я был окутан ее секретом, обещавшим нечто, райское, как женская нежность, потому что смысл фразы все-таки был связан с женщиной.
Утром фраза показалась мне бессмысленной, но потом я записал ее – и вдруг огоньком прошел в душе отсвет ночного чувства вместе с каким-то сквознячком любви, какой не раз испытывал в юности. И я подумал, что сейчас открыл весь подтекст этой фразы, исполненной скорби к тем многим на земле, кого не омыло лунное сияние.
Нас было много
…Сразу похолодало, поднялся ветер, снег шуршал в чехлах орудий. Еще фосфорически тлела, не дотлевая, в недосягаемой, как прошлое, рваная полоса заката, но и ее, душила темнота, заволакивало дымом, пеплом сгоревшего жилья; ветер нес, раздирал голоса команд возле машин, орудий, лошадей, и казалось – там непрерывно происходило какое-то кругообразное завораживающее движение, однако удаляясь и удаляясь к угольно-красной щели заката, где обрывалось…
Нас было много, и мы шли туда, молодые, веселые, не ощущая угрозы непоправимого одиночества.
Но какая безысходность песчинки охватывает меня, когда я думаю, сколько кануло нас в никуда, за той щелью заката, которая в кошмарных снах представляется мне.
Атака
– Что такое атака, спрашиваешь? А ты послушай. Вот перед нами шоссе Москва – Воронеж, а мы за шоссе на Студенческой улице окопались. Атаковать надо было так: броском через шоссе перескочить, ложбину перебежать, взобраться на гору, а на горе врытые немецкие самоходки и танки в упор бьют по шоссе. Ну а за горкой кирпичный завод, который взять приказано. Там крепенько немцы сидят, кинжальным огнем шоссе простреливают, не то что головы, палец не высунешь – рубит насмерть. Но комбату одно: взять завод – и точка, никаких рассуждений. Молоденького младшего лейтенанта нашего, москвича, как помню, в первую минуту убило, когда по сигналу атаки шоссе начали перебегать, и по этому случаю роту я на себя принял – больше некому. А атака в полный день была – все вокруг почище, чем в бинокль видно. Как только мы через шоссе перескочили, самоходки в упор такой огонь стали бешеный давать, что день в ночь превратился – дым, разрывы, стоны, крики раненых. Понял: в лоб завод не возьмем, на самоходки дуроломом попрешь – всем братская могила. Самоходки дыбят землю огнем, а я кричу: «За мной, братва, так-перетак! Влево давай! По ложбине, по оврагу, в обход горы, иначе всем похоронки!» И – как угадал в этом соображении. Судьба улыбнулась. Вывел остаток роты в овраг слева от завода, а в овраге железный хлам какой-то, железный мусор, хрен знает что. Рвемся, без голосу орем, бежим по железному хламу, как сквозь колючую проволоку, того и гляди глаза к дьяволам повыколем. А завод – вот он, на горе виден, метров сто пятьдесят. Уже как черти в аду хрипим, в гору почти на карачках лезем, обмундирование на нас о проволоку, об железо в клочья вкось и поперек разодрано, – и все-таки ворвались в завод с тылу, можно сказать. Помню: пылища в каком-то цехе, спереди немцы из пулеметов по атакующим нашим ребятам режут. Разом ударили мы по ним, вбежали в эту пылищу. Бегу, точно бы вконец обезумелый, строчу из автомата, вижу вспышки в пыли, кричу что-то вроде «вперед» и вроде трехэтажного мата, сам не соображаю что. И тут накрыло меня, будто на голову крыша обвалилась… Очнулся в медсанбате, лежу и чувствую: никак живой, тело, руки, ноги при мне, на глазах – повязка. Хочу сдернуть ее, а мне говорят: погоди, мол, контузило тебя и глаза песком засыпало после снарядного разрыва, мол, не волнуйся. Волнуйся, не волнуйся, месячишко поремонтироваля – и опять «вперед»…
В окружении
Рассказ лейтенанта
– Всю ночь песни и крики какие-то слышны были, аккордеон играл, похоже, гулянье у немцев. Утром три фигуры появляются у них на бруствере: две женщины, а посередке офицер немецкий. В бинокль вижу: одна чернявая, грудастая, другая – беленькая, с косами, как девочка. И офицер, графин со шнапсом или самогоном в руке держит. Чернявая виляет бедрами, обняла беленькую, кричит таким звонким голосом: «Не стреляйте, нас послушайте. Мы под большевиками корочку хлеба имели, а теперь при германцах живем хорошо, водку пьем и вам предлагаем!» И указывает на графин в руках офицера. Мой политрук шепчет: «Срежем фрица, а, лейтенант?» А у нас две снайперские винтовки, у меня в командирском окопе. «Нет, – говорю, – немца успеешь, никуда не уйдет. Баб-предательниц. Я левую, ты правую». А чернявая кричит: «Переходите к нам, мы вас в чине повысим, любить будем и командовать дадим!» Я взял в прицел ее. Вижу – смеется, а сама волнуется, тискает за плечо беленькую, а та прижалась к ней, ровно к защите. «Огонь по сволочам бабам!» – командую. Я черненькую снял. Так и повалилась. Политрук беленькую. Офицер повернулся и бежать. Я его возле самой траншеи настиг.
…Сто пятьдесят человек в моей роте было, двадцать пять пулеметов, шесть командиров и медик-лейтенант. Обратно к своим один командир взвода вырвался и трое солдат, со мной – пять. В сорок четвертом под Яссами командовал я отдельной штрафной ротой.
Помимо наших орудий, шесть батарей немецких. Раз попробовали у меня отобрать пушки немецкие, как по уставу лишние. Я говорю: «Не вы мне трофеи дали, я их в бою кровью отбил. И их же снарядами крошить зверей буду». В общем, что-то со мной случилось после непонятных тех баб. И тогда в сорок первом, когда прорывались мы ночью, бежал я по разбитой дороге в лесу, за мной бойцов четверо, бегу, стреляю, а сам думаю:
«До нас, чертей, миллионы людей умирали. Не мы первые, не мы последние. Но кто ж те бабы? Силой иль пряником их заставили? Или как? Может, не виноваты они. »
Женственность
Мы ждали своих ребят из поиска.
Никогда не забуду ее лицо, склоненное над рацией, и тот блиндаж начальника штаба дивизиона, озаренный двумя керосиновыми лампами и бурно клокочущим пламенем из раскрытой дверцы железной печки, отчего по блиндажу, чудилось, ходили волны обжитого на короткий срок покоя. Вверху, над накатами, – звезды декабрьской ночи, ни одного выстрела, успокоенность сонного человеческого часа. А здесь, под накатами, лежали мы на нарах, и, засыпая, сквозь дремотную паутинку, я первый встретил разведчиков.
Они вернулись, когда все в блиндаже спали, обогретые печью: вдруг звонко заскрипел снег в траншее, раздался за дверью всполошенный оклик часового, послышались голоса, хлопанье рукавицами.
Когда в блиндаж вместе с морозным паром ввалились, затопали валенками двое рослых разведчиков, с накаленно-багровыми лицами, с заиндевелыми бровями, обдав студеным инеем маскхалатов, когда ввели трех немцев-языков в зимних каскетках с меховыми наушниками, в седых от снега длинных шинелях, когда блиндаж шумно заполнился топотом ног, скрипом мерзлой одежды, дыханием людей, наших и пленных, одинаково прозябших в декабрьских полях, я вдруг увидел, как она, радистка Верочка, будто в оцепеняющем ужасе, встала у своей рации, опираясь рукой на снарядный ящик, увидел, как один из пленных, высокий, показал в заискивающей улыбке молодые зубы, поднял и опустил плечи, как бы желая погреться в тепле, и тут Верочка, кривясь дрогнула лицом, ее волосы мотнулись над сдвинутыми бровями, и, бледнея, она шагнула к пленным, как в обморочной замедленности расстегивая на боку маленькую кобуру трофейного «вальтера».
Немцы закричали заячьими голосами, и тот, высокий, инстинктивно защищаясь, суматошно откачнулся с разъятыми предсмертным страхом глазами.
И она, страдальчески прищурясь, выстрелила и, запрокинув голову, упала на земляной пол блиндажа, стала кататься по земле, истерически, дергаясь, вскрикивая, обеими руками охватив горло, словно в удушье.
До этой ночи мы все безуспешно добивались ее любви.
Тоненькая, сероглазая, она предстала в тот миг перед нами совсем в другом облике, разрушающем прежнее – нечто загадочное в ней, что на войне так влечет мужчину к женщине.
Пленного немца она ранила смертельно. Он умер в госпитале.
Но после того наша общая влюбленность мальчишек сменилась неоткрытым сочувствием и даже жалостью к ней, немыслимо было представить, как можно теперь целовать эту по-детски непорочную Верочку, на наших глазах сделавшую то, что не дано природой женщине.
Никто не знал, что в сорок втором году в окружении под Харьковом она попала в плен, ее изнасиловали трое немецких солдат, надругались над ней – и отпустили, со смехом подарив свободу.
Реставратор
– Ты говоришь, в жизни все склеишь? Не все, не-ет! Был у меня знакомый реставратор Коля Лошаднин. Мог склеить и волосок курчавый на хвосте у черта, даже скорлупу голубиного яйца соединял, трещинки не обнаружишь, – такие, брат, золотые руки были. А однажды приходит ко мне пьяный, шибко под булдой, прямо в пальто и галошах садится в кухне на табуретку, гляжу: а он чего-то шапкой лысину трет, а сам на пол слезу роняет. «Что, Коля?» – спрашиваю и крепко удивляюсь такой нетрезвости, потому что абсолютно непьющий был, до неприличия. «Не все, товарищ мой сердечный, склеить можно, – отвечает Коля и хлюпает, хлюпает, – развелся я с женой, дубина балбесовая…»
Морячок
Грузовая машина въезжала под низкий туннельно железный мост, врезанный в насыпь на окраине города; а слева вдоль насыпи бежал к этой машине с винтовкой за плечом морячок в бушлате, без четко видимого лица, но рот был открыт криком, а форма новенькая, широкие клеши, металлические пуговицы; пулеметные ленты опоясывали грудь крест-накрест, и во всей фигуре его одержимость.
– Вставай! Ты уже спишь два часа.
Его потрясли за плечо, и он открыл глаза, еще ничего не понимая. Был день к вечеру, солнце перед закатом освещало девятиэтажный дом напротив. Жена стояла около тахты и трогала его за плечо.
– Вставай же! Тебе пора…
«Да, нужно встать, я сейчас встану, – подумал он. – Я устал и лег после обеда… Но откуда тот морячок семнадцатого года в городе. Сел он или не сел в машину?»
Он понимал, что ему снился сон, что это нереальность, которая исчезнет, едва он стряхнет сонное оцепенение, но ему непреодолимо хотелось узнать, что будет с морячком, – и снова его окунуло в дремотное забытье, и все вернулось к нему: так же грузовая машина въезжала под мост, врезанный в насыпь, опять бежал к грузовику одержимый морячок в новом бушлате, опоясанный крест-накрест лентами…
– Вставай же, ты не будешь спать ночь! Ты просил разбудить…
Это был голос жены, и там, где ее голос, – комната, – все в ней казалось раздражающе привычным: и люстра, и закатные стекла в окнах соседнего дома.
Расслабленный сном, он сидел на тахте, открыв глаза, быстро говорил: «Сейчас-сейчас», – но все так же его тянуло туда, в загадочность сна, где морячок бежал к машине, а он должен был узнать, что с ним дальше, и ожидание приносило ему непроходящее удовольствие.
«Странно… – подумал он. – Я ощущаю сон и одновременно комнату, голос жены, время перед вечером, но что во сне дает мне какое-то наслаждение покоя, забвения, и не хочется просыпаться. Да, я думаю и понимаю, что это сон, что нужно вставать, – и не могу, не хочу проснуться. Что же мне приснилось: то время, в котором я никогда не жил?»
Фраза
Видимо, потому, что пришлось отказаться от правки в верстке (перелив абзацев, возможное опоздание журнала), мне каждую ночь снится, будто я правлю и никак не могу выправить текст до конца.
Странное дело – передо мной до ясновидения появляется одна и та же сложная фраза, с периодами, с деепричастными оборотами, однако с явным и неуловимым изъяном в построении, в мысли ее.
Эта фраза на левой полосе верстки непрерывно повторяется в моем сознании – и я правлю ее, переставляю слова, вычеркиваю, ищу синонимы, меняю знаки, но неточно, без удовлетворения, и неисправленная фраза вновь появляется перед глазами, как механическое и повторяющееся наказание.
Я просыпаюсь в изнурительной растерянности и пытаюсь подробно восстановить по памяти эту фразу, мою пытку.
Но – не могу вспомнить… Такой фразы, которая выпукло видна была во сне, нет в романе. Ее создало продолжающее работу неуспокоенное воображение, создало – и мучает меня в забытьи уже не первую ночь.
– …В пять проснулся, луна против окошка, жена спит. Туда-сюда повертелся, опять лег – и тут такой сон непонятный в голову полез… Ну надоел, понимаешь ты, этот сон. Будто на работу я пришел, как и полагается, к семи часам, все нормально, а уже в цехе пощупал карманы, глядь – часы и деньги забыл в пальто. Пошел назад, а в раздевалке монтажники какие-то незнакомые. Смотрят на меня, понимаешь ты, и не узнают. И раздевалка вроде не наша. Уборщица говорит: «Идем, покажу тебе раздевалку». И повела – через какие-то поля, леса. Ну, идем и идем. Все незнакомое: лес, поля вечерние. Ни души нигде. Потом нашли часы на дороге. Поднял я их и снова в грязь уронил. Жалею, циферблат вытираю. Потом назад идем, а навстречу – рабочий знакомый. Я ему: так и так, мол, часы искал. А он: ничего, в ночную смену пойдешь. Ну до того, понимаешь ты, надоел этот сон, сам чувствую, что надоел, а проснуться не могу. Вытираю циферблат, поднес часы к уху: идут. Во сне слышу, что идут. Надоел сон!
Она приснилась
Рассказ режиссера
Она приснилась мне в подвенечном платье, какие никто тогда не носил. Она стояла, с опущенными глазами, тени ресниц были видны на щеках. Я рядом с ней посреди московского двора, а вокруг суетились, бегали испуганные люди, безголосо кричали, задирали головы к небу – низко над крышами партиями шли прямо из зарева бревнообразные самолеты.
Я знал, что бомбоубежище в другом конце двора, а метрах в пяти справа, за тамбуром, была лестница в подвальчик, там до войны держали дрова, дверь, обитая войлоком. И я тянул ее за руку к этим ступеням вниз, не с ужасом перед бомбежкой, а с таким желанием страсти обнимать, целовать ее в подвальчике, скрывшись от людей, от их животного страха, непонятного мне. И лишь одно я испытывал – ощущать ее губы, ее грудь, обтянутую скользкой шелковистой материей платья. Я так вожделенно хотел быть с ней вдвоем, так хотел ее близости, что сердце оглушающим колоколом ударяло в висках.
Где мы познакомились – не знаю, не помню… За ее неумело-робкие губы, когда она отвечала на мои поцелуи, я мог бы отдать жизнь – родниковый вкус ее рта не утолял меня, я был подобен изнеможенному несчастному, который случайно испробовал вкус ключевой воды – и не напился…
Четко помню: в том дворе среда мечущихся людей, она стояла как январский ледок, и почему-то не шла со мной в близкий подвальчик, где я представлял ее в объятиях сжигающей меня неутоленной жаждой.
В моей непростой биографии были женщины, которых я любил, наверное. Но кто была та. Нет, у нее не было определенных черт лица, я помнил, только что-то овальное, бледное…
Видимо, во сне это была тень женщины или идеал женщины, и лишь должен был я когда-то встретить и полюбить, но не встретил.
И все-таки, почему Москва, бомбежка? И почему она в немыслимо длинном подвенечном платье?
Посланец
Хмельной после банкета, я бежал по улице провинциального городка, я опаздывал на поезд: оставалось несколько минут до его отхода, а еще надо было собрать, уложить вещи, взять у кого-то билет, купленный для меня.
А из ворот выезжали покрытые рогожей подводы, и у ближней подворотни стоял ко мне спиной человек в нелепо широком плаще, напоминавшем сложенные на плечах крылья, и распоряжался отъездом подвод, жестами командовал возницам, мужичкам с бедовыми глазами.
Я обрадовался несказанно, встретив этого широкоспинного, да-да, у него должен быть мой билет на поезд, этот человек знаком мне: когда-то вместе ездили за границу… Я остановился посреди мостовой, он сейчас же повернулся, но, оказывается, лица у него определенного не было, а было нечто такое, что сообщало мне: у него билеты, он знает номер вагона и мое место в поезде.
И, не вспомнив его знаменитое имя, я крикнул ему, что бегу за вещами, поэтому опаздываю на поезд и стал просить свой билет, но ответа не последовало.
Не ведаю, где я укладывал чемодан – номер ли был это гостиницы, комната ли в квартире, помню, как среди множества кучек скомканных на столе, на полу бумажек собирал разбросанные вещи, лихорадочно затискивал их в набитый чемодан. Он был переполнен, а я все время что-то забывал и отыскивал забытые мелочи в рассыпанных по комнате бумажных комках, в который раз открывая раздутый чемодан, ожесточением думая, что секунды остались до отхода поезда.
Что я забывал? Какие вещи? В сознание врезалось вот что. Когда с чемоданом неподъемно-чугунным добежал я, вконец запыхавшийся, до вокзала, перрон был абсолютно пуст. Вокруг ни души. А поезд отходил, и двери вагонов были намертво заперты. Тут я внезапно увидел единственного человека, который нежданно появился в красной фуражке и, раскрылив черные полы плаща, спрыгнул с платформы на освобожденные рельсы. Человек в плаще перешагнул через стрелку, потом возбужденно помахал флажком то ли мне, то ли кому-то невидимому за моей спиной, подтверждая конец отправки. И здесь, пораженный безлюдьем вокзала, я отчетливо вспомнил фамилию и профессию этого известного человека, с которым мы когда-то ездили за границу. Так неужели именно он стоял в подворотне ко мне спиной, неужели у него были мои билеты, неужели он был назначен распоряжаться отъездом, и, ступив на пустой путь, подавал знак оттуда, посланец времени?
Этого человека я знал в живых. Он умер лет десять назад.
И утром, спрашивая себя, почему он явился ко мне во сне, пытаясь по порядку воспроизвести свои замедленные действия в той нелепости спешки, я поразился мысли, пронзившей меня.
Что все это означало: мой срок еще не настал и номер вагона, номер места еще неизвестен на конечной станции.
У кассы
В длинной очереди я подходил к железнодорожной кассе, а сзади теснили меня, наваливались, дышали в затылок. Потом возникло за стеклом у электрической лампочки лицо с козлиной бородкой, оно, это лицо, что-то говорило мне, я же не мог разобрать ни слова, потому что оглох (наверно, это сказывалась моя артиллерийская глухота после войны), и, неудобно искособочась под напором очереди, приникал ухом к окошку кассы, не слыша его голоса.
Я ругался, негодовал, однако он ничего не понял из моих слов, а я не понял его. Затем толчком в бок меня отбросили от кассы, и суетливые спины задвигались, сомкнулись, стеной загородив кассира в застекленном окошке.
Этот сон, подобно продолжению, снился мне после первого сна, и опять утром я подумал с надеждой: билет на поезд мне не дали, ибо рано уезжать…
Обман
Она, уже седая, оплывшая, сидела за обеденным столом, и, полуобернувшись, уперев одну руку в жирное бедро, нелепо жестикулируя другой, внушительно говорила о том, что решила обручиться с красивеньким студентом Петей, образованным, непьющим, на тридцать лет моложе… А мы с женой слушали ее покорно, согласно, но я не мог понять, почему так нехорошо, так душно было дышать. Пожалуйста, вот оно случилось что-то противоестественное, чего быть никак не может. Она раньше времени ушла из жизни, устав от земного существования, и, стало быть, немыслим этот брак с красивеньким Петей.
Моя жена лежала на диване глядя на ее нелепые жесты, а я думал: зачем она лжет моей жене, доказывая, что отлично себя чувствует, поэтому хочет любить Петю, в то время как ее, этой старой женщины, нет на свете? Ведь я помнил, как в загородном морге я помогал санитару, угрюмому, небритому, перекладывать покойную со стола в гроб, помню, какими чугунными были икры ее коротких ног.
Я бросился к жене, отвел ее в угол комнаты, убеждая, что происходит какая-то дьявольщина, сумасбродство.
И она, поняв меня, затряслась вся, рыдая, засовывая кончики пальцев в рот, будто мерзли руки от страха, от понимания противоестественного.
Погоня
Мы шли по ночному проселку в молчаливых полях, моя жена держала меня за руку, я чувствовал, как ступали ее босые ноги в пыли.
Было так сиротливо в этой ночи, что чудилось: остались мы одни на опустошенной земле.
Когда позади послышался шум мотора, я оглянулся впотьмах равнины появились огни фар – одинокая грузовая машина мчалась по проселку, догоняла нас, и уже через минуту желтые лезвия света уперлись нам в спины, уродливо взметнулись наши громадные тени впереди на дороге, и в тот же миг мы успели отскочить за кювет. Машина с грохотом пронеслась мимо, огромная, тяжелая, похожая на разъяренное чудовище. Мы ошеломленно смотрели ей вслед, не понимая, откуда и куда она бешено так спешила. Я слышал приближающийся вой накаленного мотора и то, что увидел, сказало мне – вот она беда. Машина, подобно рассвирепевшему кабану, поворачивала в поле, вонзая вокруг себя клыки фар, с полоумной поспешностью развернулась и вновь нацеленно, озлобленно, хищно помчалась на нас, как если бы чуяла и знала, что мы еще живы.
С последним усилием я сцепил пальцами кисть жены и, не выпуская ее, пополз неизвестно куда, оглушенный лязгом, грохотом, рычаньем этой ненавистной мощи, полз и проклинал себя за беспомощность – где мои родные противотанковые орудия, где хотя бы одна граната? – и обезоруженность испытывалась тем безвыходнее, что в руке моей была стиснута влажная ладошка жены, которую я любил.
Так и остался в моей памяти этот сон: огромный грузовик в ночи и я и жена то ползем, то бежим по полю жизни, пытаясь спастись от злобно-неустанной, настигающей силы.
Не каждого ли человека мучило похожее сновидение.
Возле дороги
Она сидела на бревнах, такая молодая, деревенская, пшеничноволосая, что я подумал, еще не узнав ее: «Это могло быть в двадцатых годах где-то в России».
Вокруг был первозданный песок, тень падала от каменного дома, единственного около дороги, посреди этого белого речного песка с островками травы, прохладных лопухов, и она, босоногая деревенская красавица, сидя на бревнах, напротив дома игриво окликнула меня по имени, в то время как глядя издали на ее улыбающееся лицо, полузакрытое челкой пшеничных волос, никак не мог вспомнить, кто же она, как ее звать, в каких отношениях были мы с ней… А потом из тумана выплыло, пугающе приблизилось другое лицо женщины, которую я никогда не видел в жизни ни молодой, ни старой, но увидел впервые во сне так разительно, как если бы ждал встречи с ней в двадцатых годах на той песчаной дороге близ одинокого дома в полевом пространстве.